|
Константин Сутягин ЛЮБОВЬ И РОЗЫ |
| Несколько лет назад Константин Сутягин написал роман. Роман у него получился на удивление хорошим (это стало для нас приятной неожиданностью, потому что мы считали до этого, что художники способны только экономно намазывать краску на холст). Тогда Константин попросил Александра Шевченко нарисовать к роману картинки. Роман стал еще лучше. Сутягина это окрылило и он почему-то решил, что кто-то этот роман напечатает. Чтобы еще больше повысить качество будущей книги, он попросил нас написать предисловие. Мы написали предисловие, - почему нет, - мы отзывчивы к просьбам начинающих. В то время мы тоже были художники, потому что это было тогда экономически выгодно, и поэтому мы снабдили предисловие несколькими лаконичными и выразительными рисунками. Сутягину предисловие понравилось, но все наши рисунки он оттуда убрал и вставил - вы сами увидите какие выражения... Наверное из-за его такого отношения к нам - никто пока романа не напечатал... Прошли годы, мы простили друга и и предложили опубликовать его книгу в сети. Решили начать с голого текста, а потом нашпиговать его соответствующими рисунками А.Шевченко и соответствующими ссылками. Теперь об особенностях данной книги - Костя и в бумажной версии хотел, чтобы читатель постоянно листал книгу туда-сюда, поэтому так много примечаний-комментариев. В электронной версии эта его прихоть воплощена (в примечания попадаешь - жмакая на ссылку, а назад рекомендуется возвращаться с помощью браузера-шмаузера). Внимательный читатель обратит внимание, что иногда ссылки и примечания не находят друг-друга. Но это не неряшливость публикаторов, а тайный замысел К.Сутягина. Публикаторы (мы и Павел А.Северов) наоборот молодцы и автор за нашу подвижническую деятельность должен нам ноги целовать. Это что касается нас. Что касается романа - роман К.Сутягина хороший, увлекательный, мы рекомендуем его всем, кто любит и может читать. |
|
Владимир Белобров Олег Попов 19 января 1999 года |
|
Кто может похвастать, что он лично знаком с Константином Сутягиным? Мало кто. Вы думаете - он такой? (нарисован гнусный рисунок) Нет, он не такой. Вы думаете, может, что он как Жорж Санд - баба? (нарисован совсем гнусный рисунок) Не-а. Катя Мутягина по кличке Сутягин. -( этого писать нельзя - вдруг кому-то понравится. Будут дразнить. Неприлично. Роняет образ.) Нет, Сутягин вам не баба. Это ясно. (Далее идет серия гнусных рисунков с гнусными подписями, оскорбляющими чувства читателей.) К сожалению мы можем похвастать тем, что лично знакомы с Сутягиным и (его другом, автором рисунков, надо бы как-то представить его) Шевченко, и нам приходится об этом где ни попадя писать. Хотя хвастать нечем. Да-с. Шевченко - толстый, а Сутягин - низенький. (нарисован гнусный рисунок) Если бы они подрались, то Шевченко Сутягину пожалуй бы навалял. Хотя, как сказать. Шевченко более толстый, и руки у него длинней, а Сутягин зато более увертливый. Шевченко, например, пока руку поднимать будет - Сутягин ему успеет два раза поддых врезать. Однако и Шевченко не такой дурак вроде бы - он может потерпеть пару ударов, а за это время Сутягина за грудки поднимет и своим лбом ему по голове как даст - мало не покажется. Взять другой случай. Если они вдруг оказались на необитаемом острове без продуктов. Кто из них первый не выдержит? С одной стороны вроде Шевченко, потому что привык много жрать. С другой - Сутягин, потому что Шевченко толще и у него больше запас жира, как у верблюда. (нарисован гнусный рисунок) К тому же, мы предлагали Сутягину назвать эту книгу красиво, со вкусом: "РОЗЫ И ПЧЕЛЫ". А он не послушал и опять дал маху. Упрямый тип. А Шевченку мы учили, какие надо рисовать картинки в эту книжку (нарисован гнусный рисунок). В принципе, если бы он постарался, он бы так смог. А он наверное думает: "Для Сутягинской книжки и так сойдет". Нарисовал всякой ерунды. Теперь о книге. Эта книга про сумасшедшего. Сумасшедшего звать Витя. В середине книги за ним бегает собака. Тут наверное Сутягин хотел показать символ. Мы это так понимаем: сумасшедший Витя - символ бесцельной жизни. А собака мы не поняли чего символ. Бегает и гавкает. Скорее всего Сутягин эту собаку просто так вписал, случайно, чтобы интереснее читать что ли потом было. Он мастер на такие штучки. Еще в этой книге Сутягин описал сам себя. Он когда потом прочитал про себя что написал - очень ему понравилось. Думает: "Теперь я останусь в истории культуры как персонаж. Интересное дело." Сразу приходит к Шевченке: - Шевченко, нарисуй мне картинки к моей книге, а за это я тебя тоже персонажем сделаю. Будем - навека. - Да ну. Неохота, - Шевченко говорит. А Сутягин говорит: - Ты не понял. Подумай - человек через сто лет книгу откроет - а там ты. Культурно. Понял? Шевченко понял и нарисовал. Сутягин его за это в книге описал, как персонаж. Хитрый, блин. Потом сидят они как-то оба, хотят выпить. Сутягин говорит: - Идея. Пошли к Вадику, сделаем его персонажем за две бутылки. Сделали и его персонажем. К вечеру набралось уже пять персонажей для этой книги. Всем эта идея очень понравилась. А к нам Сутягин приходит и говорит: - Напишите предисловие к книге, а я вас ушами шевелить научу. Мы давно уже мечтали научиться шевелить, вот и написали чего он просил. Нам книга понравилась лично. Читать было интересно. А вот жене Сутягинской - Светке Сутягиной не понравилось, что ее муж писателем стал. Она говорит: - Будь лучше как раньше - художником, я так привыкла. Какой никакой заработок. А книги эти никому не нужны. Но Сутягин-то помалкивает - сколько он бутылок с персонажей слупил. Он, конечно, ей про это не говорит. А так бы и Светка понимала, что профессия писателя тоже выгодная - и почему муж все время косой. |
|
Владимир Белобров Олег Попов 1993 год |
|
Константин, пора, наконец, заканчивать роман, сказал я себе однажды летом ровно в час дня. Я глядел на спрятаный в зелёных акациях город у моря, на длинную очередь у пивного ларька. Хрустели под ногами ракушечные крошки вперемешку с желтыми цветками акаций. Было жарко и скучно. Не то что роман написать — газету про спорт почитать лень. А главное — очередь к пивному ларьку стояла так плотно и решительно, что я всё боялся отойти и узнать, есть там у них кружки или хоть что-нибудь куда можно налить пиво, если ты, выйдя погулять из дому, не захватил с собою стакан. По чистой случайности у меня была банка из-под кабачковой икры и хрустальная ваза на полтора литра — я хотел сдать её в комиссионку. Наливая в неё пиво, продавец щурился и любовался, глядя, как блестит на её гранях солнце. И вот я гулял по бульвару, пил из хрустальной вазы пиво, как падишах, и пиво играло на солнце, как желтые драгоценности. Вдруг вижу — стоит на берегу художник в беретке и рисует кисточками картину про море. А сам я, надо сказать, тоже художник, и тоже часто рисую на своих картинах море. — Не правильно вы, гражданин, море рисуете,— говорю ему я, держа двумя руками вазу с пивом. — Я вам сейчас покажу. Подержите мое пиво, пожалуйста. Я взял у него краски и нарисовал море и пароход. Над морем летали чайки. На берегу росли зеленые деревья и гуляли девушки. Оркестр играл сентиментальные танцы. Картина навевала мысли о заслуженном отдыхе. Пахло чебуреками. Проехал грузовик. Тетенька нагнулась поднять с земли десять копеек. Сверху на нас глядел Господь Бог — я и Его нарисовал. Прошел бандит с папиросой во рту. Я нарисовал сбоку бандита. Как он любил опасности и деньги. Как он пошёл на вокзал и украл кожаный чемодан с застёжками. Потом пришел домой, поел борща, посмотрел газету, деньги спрятал, а из чемодана — чтобы никто не догадался — сшил для перепродажи красивую дамскую сумочку на застежке. (Я сначала нарисовал чемодан, а потом закрасил). А тем временем дяденька, которого обокрали, погрустил, что ему не в радость солнечный денёк, и пошёл отправлять родственникам телеграмму про деньги. А рядом на почте стояла тётенька. Она взглянула на дяденьку в очках и хотела ему, как своему знакомому, просто так улыбнуться — будто артистка Л. Гурченко. Но потом вспомнила, что приехала на юг ходить в рестораны, нюхать цветы и пить шампанское, а у дяденьки — судя по телеграмме — к сожалению пока что всё украли. И она отвернулась от своей судьбы в сторону высокого моряка без усов. А дяденька в тот момент как увидел её, так и полюбил всем сердцем. Он не знал, что она сейчас перед ним тоже родственникам такую телеграмму отстукала — что у неё дамскую сумочку спёрли. Я ещё хотел изобразить на картине мысль, что красота жизни выше, чем красота денег, и что любовь прекрасна, даже если перед этим у вас украли чемодан и сшили из него дамскую сумочку... — Стоп, гражданин!— сказал вдруг мне в ухо художник, пивший из моей вазы пиво тоже как падишах.— Картина живописи — это вам не литература в книжке. А ну, закрашивайте свою музыку на фиг! Самое неприятное, что он был конечно же прав. Просто я давно уже писал не картину, как всегда, а бесконечно длинный роман. Я все никак не мог его закончить, и это не давало мне покоя, я всё время об этом думал. Мне хотелось сделать его так, чтобы читать — и как-будто музыка звучала. Чтобы не читать, а петь под гитару фальшивым и страстным голосом, как романс — про любовь, розы и про судьбу. Константин, надо дописывать роман, сказал я себе. Все пишут. Что я — фофан1? А вслух сказал: — Пошёл в жопу! Тоже мне, падишах! Я давно решил написать что-нибудь длинное — ну, не так чтобы очень, без продолжения, конечно, — но и не такую несерьезную вешь, которую вы сейчас пытаетесь прочитать на экране своего компьютера. Что-нибудь, как у Льва Толстого, с соответствующим уважением и гонораром (деньги я, конечно, планировал истратить на благотворительность). Я даже попросил написать предисловие весьма уважаемых людей предисловие. Но к моему сожалению (а также к сожалению всех тех, кого собирался я охватить этой своей благотворительностью2), нынешняя издательская ситуация не позволяет пока что выпустить в свет роман в таком виде, как он задумывался (в семи томах, с цветными картинками и на хорошей бумаге, побрызганной французским одеколоном). Один мой знакомый издатель — я его случайно спас, когда он тонул в море — сказал мне, что читатели нынче не хотят читать такие книжки3. Не готовы. Им нужно, чтоб было коротко, чтобы можно было засунуть книжку в карман, а потом ловко вытащить перед какой-нибудь симпатичной девушкой в электричке. (Она заглянет в книжку — ого! про любовь что-то крупными буквами написано — и поближе встанет. И тут ей так — раз! А она — ого! И можно будет стоять вдвоем возле книжки и представлять, что это там не герои, а они сами друг с другом по сюжету на теплоходе целуются. Вы, дескать, уже прочитали здесь? — Нет, я еще там на палубе закатом любуюсь. — Так давайте же скорее перевернем следующую страницу нашей любви, — скажет он и возьмет её за руку.) Понятно, что размышления о судьбах человечества здесь не проходят. Тут даже вступление лишнее. (Не говорю уже об одеколоне). Поэтому дальше буквально в двух словах: Я постарался написать внятно и просто о вещах, которые хотя бы на бумаге выглядят просто: спички, вино, дураки, девушки с цветками — простые и понятные всем вещи. А более сложные вещи — так я решил на свой счёт — это будет уже поэзия, стихи (не важно, есть там размер или рифма). Всё непонятное здесь нужно считать поэзией (конечно, немного авангардистской4), и тогда это сразу станет понятным. Что же касается главного героя, то как-то незаметно для меня на эту роль вылез интересный городской сумасшедший в кепке. Конечно, он является далеко не первым лицом в городе, так что я после подумал и решил использовать здесь заодно и своих знакомых и родственников (чьи лица тоже никогда не украшали городской доски почета), ещё несколько незаслуженно забытых бездельников, одного гениального художника, двух художников гениальных не до конца, аквалангистов, санитаров дурдома, мою первую учительницу по физике и, в конце концов, самого себя. И вот — разумеется, под влиянием первоначального замысла — возникают еще шестнадцать дополнительных линий романа5, причем все они мне зачем-то нужны. Так что теперь в полном варианте этой книжки серьёзным читателям литературы есть чем заняться, будьте спокойны6. К чему это, однако, в конце приведёт — трудно сказать. Здесь — загадка и для самого автора. Здесь, как говорится, элемент свободного и непредсказуемого творчества, благодаря котрому писатели не скучают и все-таки более-менее заканчивают свои книжки. Спасибо за внимание. |
|
На пустыре травили собаку. Два пионера били ей по морде старой шапкой, дергали за хвост и пугали перспективой геройски послужить в пограничных войсках. Собака выла, скрипела зубами и уворачивалась. Шапка пахла нафталином. Стояла середина лета. Мимо, слегка подпрыгивая от разнообразных впечатлений, шёл дяденька-дурачок в кепке. Он маршировал руками, подставлял свои уши весёлому ветру и, как бы показывая, что ничего не боится, никаких таких пограничных собак без намордников, подпрыгивал и дружелюбно свистел пионерский марш. Звали его Витя-дурачок7. Он пел людям жалостливые куплеты про любовь и судьбу — на вокзале, на рынке и у памятников героям-солдатам. Он представлял себя для вдохновения без рук и без ног, и за это иногда ему давали денег — те, кто боялся остаться без всего этого на самом деле. Ну и те, кто боялся просто так, вообще. — Знаешь,— сказала мне как-то жена, показывая из сумки чего купила — дала сейчас рубль мужику у магазина. Жалко стало — очень уж был похож на тебя в старости. — Спасибо,— говорю я. — Это ты хорошо сделала. Дай три рубля? Я имею ввиду сходить в кино с моим другом бездельником Вадиком Меренчуковым, и если удастся пройти без билета, то выпить потом пива с чебуреками. Но она начинает что-то говорить про совесть и всё такое, и лучше уж я продолжу. Сегодня Витя направлялся к заключительному финалу справедливости и ноги у него — как-будто бы где-то уже заиграли трубы — шли веселей. Не часто ведь бывает, чтобы справедливость торжествовала (кстати сказать, и сейчас ничего такого не будет), но приятно хотя бы просто ждать. Справедливость в книжке — это как чесать комариные прыщики: волнуешься, терпишь, сколько можешь, но знаешь, что в конце поскреб ногтём — и заслуженная радость. (Всё так, кроме, конечно, тех случаев, когда ты в гостях, а прыщ — на жопе.) Поэтому и пишут все книжки про хорошее, поэтому и я тоже так пишу, чтобы все радовались до поры, но предупреждаю заранее — хрен вам! Весёлый ветер пел у него над головой свою песню. Солнце палило, не мигая. Пахло в лицо тёплыми отцветающими розами, пончиками и асфальтом. Витя взглянул на злую собаку и, как бы показывая, что тоже, если что, привык бороться за победу, снова запел пионерский куплет. Собака уже не лаяла, а лягалась ногами, одурев от жары в воздухе и нафталина в шапке. «А собак, — строго сказал про себя Витя, отойдя от пионеров шагов на двадцать, — если кто не знает, нужно держать на цепи. На границе». За пустырём через парк начиналась гора, откуда, сверху был виден весь спрятаный в каштанах город, набережная, чебуречная, море с синими пятнами отмелей — и далёкий берег другой страны. Вверх на гору вела битая лестница из ракушечника. «А лестницы, если кто не знает, нужно делать из гранита, — уже поднимаясь, так же строго сказал себе Витя-дурачок. — Из гранита!» Но тут же поправился: «То есть на границе! На границе, если кто не знает. Собак нужно держать на границе, я ещё в своем уме!» На голове у него была кепка с надписью «Аэрофлот» и птичья какашка цвета сахарной глазури8. |
|
Стоп. Похоже, я не с того начал10. Не отсюда нужно начинать читать этот сокращенный вариант книжки, и, конечно, не так нужно подходить к её сути. Но как? Проблема начала вообще очень важная вещь, как в философском смысле (деление на идеализм и материализм) так и с чисто литературной, художественной точки зрения: нужно понять, кто ты — смелый новатор, начинающий сразу с конца, или реалист, прежде всего описывающий внешность главного героя романа. Сам я ещё не решил для себя этот вопрос, и поэтому начну с начала, чего бы, как говорится, мне это ни стоило. То есть, с самого начала. С такого, с которого началось всё, что потом начало быть: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог11. И сотворил Бог землю, и населил её всем, что попалось под руку, но было это — хорошо. (Всё рассчитал Господь, Он был вначале и, судя по всему, хотел как лучше.) |
|
И было такое безобидное время, когда ещё не было искусства (даже слова такого). Ну, может, и было, конечно, но ещё никто об этом не знал. Было слово, был свет и тень, земля, а сверху небо с небольшой луной и звёздами; птички, деревья, блестящие мухи, абрикосы, черные ягоды тутовника под ногами, голуби по утрам, прозрачная кефаль в море (а также многое другое, конечно, разве всё вспомнишь?) — и было это, конечно же, хорошо. Теперь можно называть творчество Создателя игрой, или ещё чем-то, но на самом деле это не так важно. Любовь — тоже занятие, которое приятно само по себе, но потом вдруг от этого получаются дети, и выходит, что всё было уже не просто для удовольствия.) И сотворил Бог человека. <...> ...Людей становилось всё больше и больше, они росли, менялись, и одновременно менялся мир12, данный нам Господом в ощущении. Всё усложнялось, запутывалось, там — жили какие-то кентавры с четырьмя ногами, здесь — голые амазонки без хвоста, здесь — клопы, там — циклопы, а тут ещё индусы со своими лотосами, или скифы, по восточному обычаю бьющие друг друга вениками в натопленных избах... <...> И на небесах — пойди разберись! Каждому хотелось, чтобы его бог был главнее. А от этого всё тряслось, взлетали вверх камни, а падали вниз гром и горячий пепел. И люди плакали, на коленках ползая, плакали и проклинали различия свои — в этой и в той жизни. Или убивали друг друга — если, конечно, можно здесь так сказать — стараясь сделать мир проще. Так что должен был вскоре прийти кто-нибудь и что-нибудь такое сделать — умереть (хотя бы и на кресте), но так, чтобы произвести этим на всех одинаковое впечатление. И всё снова стало бы понятным и целым, а люди — одумавшись вдруг — постарались бы стать похожими на своего Спасителя. Ну и друг на друга, соответственно.<...> ...Вот так, минуя часы, дни и столетия, пропуская истории исходов и возвращений, ранних заморозков и неожиданных ростов цен, занимающих в книге первые два тома — мы снова можем подойти к началу и догнать на лестнице нашего слабоумного героя. Витя-дурачок поднимается на лестничную площадку, откуда из-за белых домов и деревьев уже видно море, и садится передохнуть. Нет, ещё буквально два слова. Приведу здесь заодно и главную мысль романа. Вообще-то, она даётся у меня в конце седьмого тома, как вывод из всего произведения, но — как сказал мне один знакомый издатель — лучше это сделать в начале, так как читатели очень часто не дочитывают книжку до конца. Поэтому на всякий случай я приведу эту основную мысль здесь. Обидно, если и до сюда не дочитали. В романе задается главный фрейдистский вопрос — тот самый, который дети стесняются задать взрослым и придумывают свои любопытные теории (и пока они, наконец, не спросят об этом — их все считают детьми): Что есть Бог? Как у Него всё получилось (в смысле творения по образу и подобию)? созданы ли мы из плоти, глины и воды, будто скульптуры в парке; или мир наш есть живописное произведение большого размера, а мы, соответственно, нарисованы на нём специальными красками, с запахом и пр., загорелые, обнимающие мускулистыми руками красивых девушек на фоне синего моря и натюрмортов с колбасой; нарисованы с таким, что называется, мастерством, что сами как-то уже не замечаем, что плоские и неподвижны, целиком отдаваясь иллюзии перспективы жизни; или мир — это книга, слова14, составленные так ловко, что продолжают жить сами по себе, даже когда книга уже прочитана, даже если у неё и не было никогда читателя. (Такое, конечно, тоже могло входить в замысел Создателя, расписавшего, как в толстых романах прошлого века — только ещё подробнее — всю историю человечества: от Адама до Иоанна Богослова, чьи откровения, придают сюжету остроту и интеллигентную привлекательность15.) Здесь может быть всё что угодно, и поэтому — по логике — ничего этого, конечно же, не было. Живописцы, как говорится, проглотите ваши кисти. Скульпторы и литераторы — тоже чего-нибудь проглотите. Техническая сторона дела: плоть, слово, картина с красками — всё это слишком человеческое, суета, это когда есть перед кем выпендриваться, кому показывать. (Вот, дескать, что сделал! А вы как думали? Могу, когда захочу.) И ещё от неуверенности — чтобы посмотреть и самому понять, в чем дело. Не думаю, что это имеет какое-то отношение к Господу Богу. Нет, правда, ведь Ему хватило бы лишь подумать — и раз! — мысль Его стала каким-нибудь твердым предметом, а слово — полезным делом. Достаточно было только желания — Святого Духа — чтобы полу-чилось всё вокруг, весь наш мир: и море, и набережная, и деревья с абрикосами, которые являются, конечно, только Плодами Его Воображения. Нужно было только подумать и представить хорошенько. И вот теперь всё есть, всё через Него начало быть, а без Него ничто не начало быть. Как говорится, «Он мыслит — следовательно, я существую». И если я могу представить себе в голове то, что видел, и, постаравшись — как-нибудь там придумать то, чего не видел никогда, то Он — творил сразу и набело16. Он — ничего такого прежде не видел. Но ведь на то Он и Бог, я полагаю17? |
|
И тогда выходит, что всё вокруг — это только Его мысли. И Земля, и Солнце — они тоже в голове Его крутятся, это Он только так себе представляет. И сначала представлял Он, что Земля будет плоской, на трех китах, и ещё со слонами — вещь! — и было так. А потом передумал и решил, что культурнее — если будут планеты (и мысль эта Его называлась «Коперник»). Так что есть, конечно, у Господа мысли серьезные, но есть — и не очень. Есть героические, есть об симпатичных девушках у фонтана и есть о какой-нибудь ерунде, про которую трудно, когда скажут, забыть хоть на минуту. А есть мысли просто так, для смеху. Но все они, как сюжетные линии в романе (или, например, как извилины в мозгу), легко помещаются в одной голове. И, видимо, достаточно там тогда одной только обыкновенной любви — без грустных песен в зарослях прибрежных кустов, без пистолетов и вздохов — любви родителя или художника, которому жалко продавать свои картины — нужна только любовь, чтобы эти мысли уживались там в голове друг с другом, и чтобы была во всем мире какая-то осознанность и приличное поведение. Вот, это и есть роман о любви. Это — основная мысль. ...итак, Витя-дурачок поднимается на площадку, откуда из-за белых домов и коротких деревьев уже видно море, разворачивает газету и садится передохнуть на каменную тумбочку. Каждый день он забирался на эту гору к памятнику солдатам-героям и сидел там, как будто тоже был героем, напевая военные песни. |
|
Он сидел в пиджаке, в кепке, натянутой на самые уши, и этаким memento mori печально заглядывал в фотоаппарат, когда туристы фотографировались на горе с морем ниже колена. (Туристы были с жёнами и детишками в белых панамках. Они давали Вите денег — как бы тому, не пришедшему с войны парню — и смотрели вниз, воображая себе что-то — корабли, радость боевых побед, матросов, смелых санитарок... А дети запихивали в стоящие там военные пушки фантики от конфет, висели, раскачиваясь, на стволах и, пукая одиночно и залпом, падали на землю, тут же забывая свои мимолетные пушечные знакомства.) Туристы ставили детям в пример пионеров, стоявших у памятника в почетном карауле, и те прихорашивались для такого случая, зорко посматривая в морскую даль. Витя не любил пионеров. Однажды, заметив его на горе рядом с памятником погибшим воинам, пионерская дружина о чём-то там подумала — о ветеранах, о патриотизме — и решила обеспечить Вите достойное существование, пока он еще не погиб на этом свете. Они собрали денег с родителей и принесли их Вите в картонной коробочке: На! Всё, кончились мои мучения, услышал меня Господь, решил Витя и стал по ошибке называть розовощёких бандитов ангелами. — Чего вам ещё, дяденька? — цинично выпытывали они, махая над головами крыльями рук. — Может, нужно где-нибудь посуду вымыть? Или в магазин сбегать? — В магазин, — обрадовался Витя, не переставая удивляться обрушившейся на него милости Божьей. — Посуда у меня с собой вся чистая, а магазин скоро закроют! Значит, так: возьмёте две бутылки портвейна и чего-нибудь закусить — колбасы, помидорчиков — сами знаете. — Есть! — рубанули у лба воздух пионеры и скрылись. Только пыль закружилась под их молодыми пятками. Но, конечно, в винном магазине им ничего не дали, даже слушать не захотели про недобитого где-то там воина. И тогда, чтобы не бегать больше впустую вверх и вниз и не тратить зря своего пионерского времени, они подумали маленько и накупили на все собранные для Вити деньги цветов. (Вот какая у нас молодёжь! — с гордостью говорили про них цветочные торговки, ошибочно предполагая, что где-то хоронят директора школы.) А Витя сидел, поглядывал с благодарностью в синие небеса и улыбался, вспоминая не по годам полненьких пионерок, и загадывал всё новые и новые удовольствия. А потом пришли пионеры и положили возле него цветы: астры, завёрнутые по пять штук в газету. — Портвейна к сожалению не было! — сказал председатель дружины. — Так что крепкого вам в связи с этим, товарищ, здоровья! И снова — раз! — рукой у лба, так что Витя снова дернулся назад, показывая слабые нервы. Это был удар. Витя помял рукой вокруг сердца, поскрежетал ужасно зубами и сердито прищурился вверх, показывая, что как надо оценил ловкость и коварство небес. Разогнав всех и успокоившись, он попытался, было, продавать букетики туристам. Но те обижались, думая, что он продаёт им цветы, уже использованные один раз для возложения к памятнику, и не покупали, и даже, видимо, стуканули в милицию, потому что вскоре на гору поднялся милиционер с пистолетом и сказал Вите, что он — морда. Морда, позорящая лицо их образцового города. — А это мы, конечно, уничтожим, — сказал милиционер и энергично облил все цветы керосином. — Так-то лучше! (Он сделал так не потому, что был такой уж плохой — просто он пока ещё не полюбил одну симпатичную девушку в колбасном магазине, в черных колготках, а на рынке продавать конфискованные у Вити цветы милиционеру было совестно из-за формы, которую он любил и о которой заботился — за неимением пока что красивой девушки в колбасном. В колготках.) Так что облил он все цветы керосином, но, к счастью, ни у кого спичек не нашлось, и цветы таким образом остались не уничтоженные. Только испачкались и воняли, конечно, неприятно. |
|
<...> Витя-дурачок больше не завидовал туристам. Он не завидовал, что у них полосатые брюки, черные очки и скачущие на одной ножке дети, которые от имени родителей давали ему в кепку денег. Иногда он ещё украдкой поглядывал на загорелых девушек, разглаживающих на жопе платьица прежде, чем сняться на фотографию, но уже не убирал себе при этом с ушей волосы для прически. Что ж, и у него, у Вити-дурачка — тоже была когда-то любимая жена, и он тоже в свое время прыгал из окна пьяным18. |
|
Когда-то и он жил, как придётся, без ума (тогда его звали ещё просто Витя). И только по ночам, думая про смелых и больших людей, он иногда вдруг спохватывался, глядел по сторонам немытыми глазами, и шёл проверять, хорошо ли закрыта входная дверь. Как будто в этом было всё дело. — Ну кому ты нужен? — говорила жена, кладя на него во сне ногу. — Принц Датский. «Кому нужен — тот не скажет», — думал Витя, подолгу лёжа с открытыми глазами и слушая, не скрипят ли где половицы19. |
|
Все люди чего-нибудь боятся. Либо боятся, как Лев Толстой, либо грустят, как Чехов, от того, что им уже ничего не страшно — и лучше уж чего-нибудь бояться. Может быть сразу и не понятно в чём дело, чего бояться, но причина для страха всегда есть, будьте спокойны, и объявится, когда её меньше всего ждёшь. Даже когда всё хорошо — вот именно тогда и жди самого худшего. Так всё устроено. (Должно быть, в этом запрятан какой-то Божественный смысл, часть плана Его — наверняка, хоть, говоря по правде, я и не совсем понимаю, зачем Ему это надо.) И вот подходящая случаю история, пронизывающая в полной рукописи весь роман от первого до седьмого тома, но может быть не вполне связанная с основной нитью этого подсокращенного варианта. Пусть... |
|
Жил один дяденька, и положено ему было убить своего отца, после жениться на своей матери и чтобы родилось у них от этого много дочек. И, самое интересное — все знали об этом заранее, с рождения, что ему там положено совершить. Хороший сюжет — до конца можно не дочитывать. И вот ещё в детстве родной папа, испугавшись, связал ему веревкой маленькие ножки и хотел бросить в море с лодки — но, правда, духу не хватило. И так, и сяк вертел, после другому в море бросить отдал — а тот взял да и выпустил ребеночка на волю. Ему-то что? И стал ребеночек жить, сам толком не зная, кто он такой, одно только знал твёрдо с рождения: что должен убить своего отца, а после жениться на своей маме. (И во сне ему часто снилось, что он на ней женится, только лица у мамы всё время разные были.) Там у моря его подобрали какие-то, но он потом вырос и от них убежал, думая, что они-то и есть его настоящие родители. Куда-нибудь подальше, чтобы греха не вышло. Типа, быть или не быть? (А кто кого спрашивает?) И вот однажды — за дело, конечно — он убил насмерть одного дяденьку20. А то и не одного убил (на войне, как говорится, не как в аптеке) и, наконец, женится на одной симпатичной вдове с деньгами. Всё хорошо, живут сытно, дочек рожают, целуются, и в один прекрасный день снова слышит он историю (теперь уже от жены), что был у неё когда-то ещё сын (царство ему небесное), который должен был убить её мужа (царство ему небесное), а сам, паразит, жениться на ней и жить по всем правилам, как показывают в кинотеатрах для взрослых — хи-хи! Представляешь, говорит, такую ерунду? Лично я — не представляю. Ну а он, конечно, тут же представил. Вот так обкладывают человека со всех сторон, а он упирается, хочет найти доказательства, что он — это не он, что это там кто-то другой женился по любви на своей маме и теперь проверяет по ночам — хорошо ли заперта дверь. И вся история вот-вот превратится во что-то страшно неприличное, как во сне — ещё только прочитать несколько предложений об их совместной жизни под музыку великого композитора Вивальди (это чтобы соседям за стенкой ничего слышно не было)... Но именно теперь, если, конечно, у нас осталось внутри хоть немного хорошего, мы должны остановиться — на этом безусловно самом интересном месте. Выбросить книжку и заткнуть уши, оставив всё как есть, неопределённо: дескать, не хочу ничего слышать, кроме музыки великого композитора Вивальди! Мы должны притвориться самыми пошлыми материалистами, сказать себе, что судьба — это выдумки необразованных женщин с черными глазами, и, наверно, это будет вполне по-христиански. Может, там ещё обойдётся у них как-нибудь, должны думать мы. Может, просто совпадение, мало ли на свете симпатичных вдов? — и в этом-то, собственно, и заключается внутренняя интрига основного варианта книжки. Я пытаюсь там удержать всё внимание читателя на его борьбе с самим собой: стараясь не додумывать историю об этом неприличном деле до конца (понятно, я надеюсь, что книжку будут читать только порядочные люди) стараясь отвлечься, они будут пролистывать главу за главой, сюжет за сюжетом, чтобы случайно вдруг не узнать, кто там у них кому сын, и кто с кем спит ночью. Всё подряд. (А то — согласитесь, довольно-таки скучно читать все время про одного и того же придурка, назначенного главным героем.) |
|
«Есть такое хорошее правило — утром встал, умылся, привел себя в порядок и сразу же начинаешь приводить в порядок свою планету»,— прочитал я однажды утром на будке трамвайной остановки в год своего почти совершеннолетия. Размах и прямо космическая организация жизни произвели на меня тогда очень большое впечатление, так что, проезжая потом мимо этой трамвайной остановки, я всякий раз беспокоился о чём-то и покупал билет. Длинный город, двойной трамвай, и день — тоже был всякий раз длинный и яркий. Было опять лето. Трамвай — потом идешь... потом лежишь, лежишь, лежишь... (стих про море) Жарко, солнечно, сладко пахнет цветками шиповника. В прозрачной, со светлыми пятнами тени — тётенька разложила на ящике свою торговлю: абрикосы-дичку — и спит. Иногда, дуя горячую пыль, проедет мимо грузовик. Сидишь на скамейке, будто ждешь кого-то, качая ногой, но делаешь вид, что всё ерунда, что этого человека и ждать-то не стоит. (На самом деле всё не ерунда: жизнь, муха кружится возле раздавленной ягоды, хорошо.) Мотоцикл долго и скучно тарахтит на одной ноте и на одном месте: Тра - трра - трра, трах - тах - тах, трра - тррр, тррр, тыр -тыр - тыр - трра, трра ... тррра... — и сразу же начинаешь приводить в порядок свою планету, вспоминаю я и выковыриваю из зуба яблочную кожурку. |
|
Пляж. На мне иностранные трусы с ромбиками, и я считаю себя ничего так, привлекательным. Я лежу на песке. Вода сегодня холодная — ветер с моря — но если прижаться животом к песку и не шевелиться, то будет тепло. Волны шебуршатся о зелёные камни. Небо иногда напоминает Италию. Но потом становится всё равно холодно. Я поднимаюсь на набережную. Иду туда — сюда. Иногда, намекая на какой-то заграничный шик, я закатываю себе брючины — почти до колен — и стою, как лорд Байрон, хрен знает как оказавшийся в этой дыре (да еще с закатанными брючинами). Слушаю, как гудят пароходы и шепчутся за моей спиной девушки. Хоп! Я разворачиваюсь и вижу одну с длинной косой брюнетку, в короткой юбке и в том возрасте, когда, на мой взгляд, уже особенно не придираются. (В смысле, что хорошо, если б я вдруг оказался высоким блондином). Я подхожу и начинаю о чем-то разговаривать — о пароходах? о живописи художников-импрессионистов? — хрен поймешь, и она понимает меня правильно. Мы идем в столовую, где после шести вечера — ресторан и музыка. — Заказывай ты,— говорю я, немного беспокоясь, что у меня сейчас спросят паспорт, чтобы узнать возраст. Мы кушаем шашлык с томатным соусом, пьем вино, пряные коктейли и ждём друг от друга каких-нибудь новостей. Она заказывает себе зачем-то ещё персиков, а потом начинает рассказывать мне о своей подружке, выигравшей в лотерею 500 рублей, о своем муже и ещё о цыганке, которая, глядя в карты, нагадала ей однажды умереть. Будто её в шею кто укусит, или что — а только будет у неё под ухом дырка, откуда вытечет из неё по каплям вся молодая кровь. Теперь она боится собак и на всякий случай протирает каждый день шею специальным одеколоном. Вот и все новости. Я подливаю ей в рюмку вина — чтобы беззаботней и красивее блестели глаза — и тискаю ей под столом коленку — не бойтесь, дескать, собака друг человека. — А ты знаешь, сколько мне лет?— говорит она. — Двадцать? — фальшиво предполагаю я. — Тридцать четыре. — Что ж, — сразу же соглашаюсь я. — Мы оба не молоды, но ведь ещё не поздно, не всё ещё потеряно, и счастье, как говорится, вполне может подкарауливать нас в каком-нибудь темном подъезде... А тем временем за соседним столиком одна симпатичная тётенька рассказывала высокому моряку, как у неё спёрли сумочку. Как подошёл к ней на набережной интересный бандит в клешах — (на вас, кстати, похож, — сказала тётенька,— только с усами) — швырнул в океан окурок и сказал: давайте вашу сумочку, мадмуазель. Услышав по-французски, в голове у тётеньки случилась как бы некоторая затычка. Она первым делом вспушила себе на голове прическу и сказала по-французски "мерси". А потом уже по-русски — что вообще ей здесь очень нравится, и воздух морской, и цены на персики, но бандит с усами не дослушал, а вытащил вдруг из кармана толченого перцу и бросил его тетеньке в глаза и в рот. Она заплакала, а бандит с её сумочкой убежал. Тут тётенька снова заплакала: — Все денежки мои — фьють! — Что деньги — пыль! — говорил ей сидящий с ней рядом высокий моряк без усов. — Хотите, я вам за ваши красивые глазки другую сумочку подарю? Выпить и закусить вышло подороже, чем я думал, еле хватило денег на шик с чаевыми. Мы вышли и повернули, было, к трамвайной остановке. — Нет, мы поедем на такси, — говорит вдруг она, хотя фонари с глазами жёлтыми совершенно явно манят нас за собой в парк. — Почему на такси? И на трамвае доедем куда надо. Тебе куда надо? — Мне надо на такси! Я хочу на такси! — похоже, она здорово набралась и стала нервничать. — А по-моему ночью, в пустом трамвае очень даже романтично, — я почему-то представляю её голой на скамейке в парке. Она полненькая и роковая. Я представляю, как полезу где-нибудь через высокий забор и нарву ей в саду зеленых персиков — целое ведро. В меня будут стрелять, при этом я маленько поцарапаю себе колючкой руку, и она перевяжет мне её своим платком — всё выйдет очень красиво, как в книжке. На ней тоненькая майка, на которой написано "Paris". Сумерки пахнут ямайским ромом. Я задумчиво обнимаю её рукой, но она вырывается, чуть не падая со своих каблуков башкой вниз, и кричит: такси, такси! И уже никуда не денешься, мы уже куда-то едем. Одной рукой я пытаюсь понять, сколько денег ещё у меня осталось в кармане, а другой — для порядку — нащупать у неё что-нибудь мягкое под хрустящим лифчиком. Вот, дескать, какой вулкан вы неосторожно разбудили в моей душе. Но она сидит и без интереса курит, глядя в свое окно — как будто это я у таксиста под лифчиком щупаю. «Вот тебе раз, а счастье, которое, может быть, рядом, сидит и пытается что-то там нащупать — на это плевать?» Я прикидываю, не пора ли уже показать ей старинную фотокарточку моих родственников, которая для знакомства у меня на всякий случай всегда с собой. Я её часто показываю — она мало кому нравится, но ничего другого интересного у меня больше нет. — Ты на каком этаже живешь?— спрашиваю я, щупая её за коленку. Но ей даже не щекотно, и мне уже самому становится неинтересно. Что мне, больше всех надо? — Высадите меня вон там у трамвайной остановки,— говорит она вдруг таксисту. Как это — высадите?— думаю я.— А я что, дальше поеду? На какие деньги? Очень мило. Я взбешен. Отвернувшись, я смотрю в окно и представляю, что будто бы это я за рулем: ночь, фонари с жёлтыми глазами, скорость... Summer time,— напеваю я голосом Э. Фитцджеральд и мчусь, твердо решив не останавливаться, — tа-tа-tаm, tа-tа — tаm. Вдруг какая-то встречная машина, пьяно вихляя, выруливает на нашу полосу. Визг тормозов. Я резко сворачиваю вправо, но наш шофер, конечно же, оказывается полным идиотом и никуда не сворачивает. Мы бьемся во встречное авто и юзом разворачиваемся, не успевая сообразить, в чем дело. «Счетчик — капут»,— краем глаза успеваю всё-таки сообразить я. Таксист выскакивает ругаться, она тоже выскакивает из машины — молодец, соображает что делать, думаю я — и бежит прямо к будке трамвайной остановки, как-будто к финишу в таких опасных соревнованиях, где ставкой может вдруг оказаться сама жизнь. — Стой, — кричу я, — я провожу. Я же тебе ещё не показывал фотокарточку моих родственников! Старинную! Как бы услышав, она тут же остановилась, вытянула в мою сторону голову и, громко икнув, зачем-то сблевала на асфальт. — Фотография, — говорю я, конечно, уже не так уверенно. Голова у неё вздрагивает, и я думаю, ну вот, как же мы теперь будем целоваться? Как бы чтобы я ещё сильнее об этом задумался, она опять сблевала. — Будь здорова, — говорю я. — Меня, кстати, всегда в машине тошнит, — говорит она. — Мерси за компанию. — Ага, — говорю я и гляжу на цветущие каштаны, чтобы настроиться на что-нибудь романтическое. — Я еще ни разу до дому на такси не доехала. Ни разу чтобы прямо к дому! — она всхлипывает, огорченно машет рукой и её снова тошнит — персиками, съеденными на десерт. На остановке написано: «Есть такое хорошее правило — утром встал, умылся, привел себя в порядок и сразу же начинай приводить в порядок свою планету». При ближайшем рассмотрении это сказал А. де С. Экзюпери, военный летчик, который разбился за торжество гуманизма во всём мире. Мне тоже, конечно, хотелось сделать что-нибудь для этого торжества, и я тоже сказал: — Ну ладно, чего там, возьмем завтра новое такси и доедем. У тебя деньги есть? — Да , — она всхлипнула, — я уже почти доехала, а этот... — Убить мало, — сказал я. — Ты еще ничего, — сказала она языком великих гуманистов. — Ты — тоже ничего, — сказал я. — К тому же почти доехала. Хочешь, я покажу тебе фотографию? Она вытягивает вперед голову, и её снова немножко тошнит на асфальт. Легкий ветерок доносит с моря запах водорослей и холодных ночных цветов. Над головой шелестит акация... Ну и хватит. Мы заглянули в бок, отдав что положено новым формам, и теперь можно снова вернуться к нашему поднимающемуся вверх герою, к Вите-дурачку, выделяя некоторую симметричность всех этих сюжетов (надеюсь, она существует не только в моей голове). <...> Когда-то у Вити тоже была жена: круглолицая, с красными по утрам щеками, с длинной косой — всё как надо. И толстая беременная кошка. Они лежали до обеда на диване, жена волосы себе расчесывала, а Витя где-то там работал на стройке. Потом Витя приходил домой, кушал что было — рассольник с огурцами, котлеты — газеты читал, а потом опять кушал. Прочитает в газете что-нибудь смешное — надо же! — удивится, и снова что-нибудь скушает. А жена его совестила: дескать, чего же ты, холера, всё жрешь и жрешь, как в санатории? Она даже выписала откуда-то стих: Ножиком и вилкой Копаем себе могилку! (стих о смерти) и повесила его мужу на кухне для уменьшения апетита. А иногда днем к ней заходил ещё один дяденька. Он насвистывал похоронный марш, читал наизусть Шекспира — (не знаю, говорил, быть или не быть?) — и, щупая её за талию предлагал покатать на такси, показывая деньги. Он копал напротив их дома траншю — там искали электричество — а в свободное время неплохо зарабатывал на кладбище, копая там людям могилы. Так что Витина жена уже почти что полюбила его за эту мрачноватость, которую принимала за интересную мужскую грусть. «А мой-то олух придет с работы, супу поест и хихикает», — думала она и сердилась. <...> Однажды жена уронила под диван расческу и поленилась её оттуда достать. А когда та понадобилась — взяла со стола вилку, которой рыбу кушала. Облизала её и стала вилкой себе от скуки голову причесывать. Большая вилка, черная, вдруг она зацепилась в волосах — дёрг! дёрг! Жена забыла про опасности, подстерегающие нас даже на диване — дёрг! — зубья соскочили и в шею — чпок! И прямо в сонную артерию. И всё. Прощай, любимый город. Жена лежит на диване — мёртвая: в белой шее вилка торчит, кровь на пол льется, кошка беременная глазами хлопает, а за окном — рабочие в оранжевых жилетах траншею копают. Какой-то кабель ищут. А когда тот дяденька узнал, что Витина жена умерла, он воткнул в землю лопату, пощупал себя за сердце, и сказал: — Кошмар! А потом добавил: — Ну что ж, тогда я своей любимой такую могилку выкопаю/font>, что все завидовать будут. Пришёл он на кладбище и начал копать. Копает, копает — все уже завидовать начали, а он ещё глубже копает, не успокаивается. Только пот со лба смахивает. Копает, копает, копает, копает, глубже, глубже, глубже. — Ну хватит тебе, уймись, — говорят ему, но он только отмахивается и ещё глубже роет. И вдруг — бац! — наткнулся неожиданно лопатой на какой-то электрический кабель. Что-то там замкнуло, чиркнуло током — тррр! — и его тоже убило. Умерли в один день — два трупа, как у Шекспира. |
|
Эта судьба и трагическая смерть произвели на Витю большое впечатление. Кстати, я ведь, кажется, так и не сказал, в чем он свихнулся, кроме того, что всё время записывал что-то в книжечку? Главным у него было вот что: идея личного бессмертия21. Вот что было написано по этому поводу в Витиной книжечке: <...> Люди умирают тогда, когда начинают делать что-нибудь не так: заболеют, объевшись шашлыками, пива холодного выпьют или под трамвай головой вперед подскользнутся. Много чего. Так всё устроено. И поэтому нужно делать всё правильно и продумывать свою жизнь далеко вперед. А когда поймешь замысел Всевышнего на свой счет, предназначение свое жизненное (заканчивающееся сами знаете чем), то вот тогда — только и успевай уворачиваться. Господь тебе кирпич на голову, а ты туда — каску пластмассовую, Господь холодный ливень в жару посылает, а у тебя на этот случай всегда при себе галоши с зонтом. Он тебе трамвай — а ты его сзади обходишь, тебе повестку в военкомат — а ты уже псих готовый, и никак тебя не поймать. <...> С тех пор Витя стал гораздо внимательнее смотреть по сторонам, карауля руку судьбы, и стал записывать все непонятные явления природы в книжечку, чтобы после подумать, что это на самом деле значит. И узнавая таким образом всё заранее — куда что надевать и что делать — Витя, конечно, не хвастался об этом на каждом углу, как дурачок, и не писал о своих открытиях в газеты. Наоборот, он постарался стать незаметным и даже не думать громко о чем не следует. Он уповал на милость Его и на свою малость — блаженны, сказано, ненормальные! — и тайно, как в шахматы на бульваре (пряча фигурки), опережал при этом Создателя своего на ход. Не станет же Господь следить за всяким придурком, что, других дел нет23? Главное — это пореже попадаться Ему на глаза. Так всё делать, чтобы даже из милиции на тебя, придурковатого, внимание не обращали, сколько там тебе лет и почему ты до сих пор живёшь и не помер. |
|
«На самом деле это только кажется, будто все люди умирают. Это просто такой специальный оптический обман, такая штучка, которая сидит у вас всех в голове за глазом и не позволяет до поры видеть, как оно всё устроено по настоящему. Потому что не поймете. А если поймете — смеяться будете». Вот такие вещи говорили в городе последнее время, и Витя-дурачок слушал и удивлялся, как все. А Тот, Который Говорил Так — говорил так, будто у себя дома перед зеркалом, и совсем не стеснялся, будь то на набережной у чебуречной, или на вокзале, где тем временем воровали у пасажиров кожаные чемоданы с застежкам «Слишком много психов в городе развелось,— думал Витя, немного беспокоясь. Но тоже ходил за Ним, как все, и останавливался когда положено, даже если спешил по делам на почту. Или даже если рядом стоял всеми прогоняемый газетчик (сегодня от него пахло старым матрацем и креветками). — Блаженны гонимые, — говорил тем временем Тот. «И вонючие24», — искренне добавлял от себя Витя-дурачок. Он слушал, как все, удивлялся и думал, что вот, Этот — ходит по городу, говорит такое и даже не пытается прикинуться сумасшедшим. И толпа человеческая — всякий раз рты открывала. И собаки, послушные Ему — тоже останавливались и переставали где попало мочиться и нюхать землю — а только хвостами размахивали, когда мимо проходил Он. Конечно же, это был Иисус Христос, но кто нормальный мог тогда так подумать? Там ведь не книжку читали, а жили на самом деле, и видели не слова. Это только на словах сразу всё понятно — стоит лишь увидеть, как я обращаюсь к Нему с большой буквы... Сделаю ещё одно отступление (боюсь, не последнее!) пользуясь, что герой мой маленько не в себе. (Хотя, может это и не отступление никакое, а что-то ещё, без чего — особенно в сокращённом варианте — всё выглядело бы слишком коротким и грустным? Так и Сын Человеческий — если говорить о сути — то ведь не для разговоров пришел Он на землю, а (как выяснится в дальнейшем) кое-для-чего похуже. Что слова? — литература, отступления. Да говори Он еще хоть пятьдесят лет, много было бы от слов Его толку?) Короче, там висело одно небольшое объявление на заборе и, следуя за ходом мыслей моего героя, мы сейчас переносимся к подножию горы на летнюю площадку. (Это такой южный кинотеатр, где только высокий забор и скамейки, и где вечерами крутят кино про любовь.) |
|
(администрация сохраняет за собой право на изменение репертуара) Все садятся поудобнее, достают из карманов семечки, пальцы скромно лежат на своих коленках, никто не целуется. Солнце заходит, гаснет свет, и наверху — там, где в обычных кинотеатрах бывает потолок — зажигаются тонкие звезды аварийного выхода. Тогда вышел Он на середину и начал говорить, а все слушали, потому что заманчиво говорил Он: — Похоже, есть среди вас такие, — (отличники в передних рядах приосаниваются — Осанна! Осанна!) — кто не вкусит смерти, и кого, соответственно, смерть тоже не укусит, как сумасшедшая собака. — А если и коснется это их как-нибудь, то ничего, ладно. Я потом всё поправлю, — добавил Он, намекая на Лазаря, который умер сначала, а потом воскрес. (Но, кстати сказать, потом снова умер.) И стоял Он — а комары и бабочки ночные, махая крыльями, бесстрашно летели на Него в темноте, не сгорая. И говорил Он, проповедуя отдыхающим любовь, следующее: — Ударившему тебя по правой щеке, подставь и другую. Для смеху. При этих словах одна тётенька во втором ряду, у которой недавно украли сумочку, вздохнула. Она вспомнила про одного высокого матроса без усов, как заговорил он вчера вечером после ресторана о красоте её походки, а после ущипнул за ногу. Как тётенька ударила его сначала по правой щеке, потом по левой, а потом ещё и по середине стукнула туфлей в лоб, а толку — ноль. Кошмар! Матрос пообнимал её, будто неразборчивую креолку в каком-нибудь порту Карибского архипелага, молча и без восторга чувств (хоть рядом и цвели необыкновенной красоты розы) — ну и всё такое — прямо на пустой веранде, когда народ уже разошелся по летним площадкам смотреть кинофильмы про любовь. — Ещё не всё, — продолжал Он. — Если возьмет кто у тебя красивую шляпу, отдай и штаны ему, и всякую другую одежду твою, и тапочки. Не бойся, ему же самому будет стыдно от этого. «Охо-хо!» — только и подумала пострадавшая вчера тётенька, и ещё подумала после, рассудив практически: «А кто знает? Может, если бы я ему сразу всё дала, и ещё сама бы расстегнула своё неудобное платье, да пообещала бы любить только его, причем навеки — он, подлец, ещё и подумал бы! Может чего испугался бы — что я дурочка, например, или нездорова?» — И больше того, если скажут: хочешь, чтобы тебя сразу расстреляли, или сначала помучиться, отвечай, что хотелось бы, конечно, сначала помучиться. Нужно довести дело до крайности, до кошмара, дескать, убейте меня самой ужасной смертью, и ещё в унитаз головой перед этим суньте — очень прошу! И тогда все сразу поймут, что это глупо. Что глупо делать посторонним людям гадости, если при этом — перестаравшись — всякий раз выходишь не только драматическим злодеем, но и ещё дураком. И теперь кто-то из самых умных, выписывающих на почте журналы, свистит с заднего ряда: — Удивил! Читали! За прошлый год в «Юности»! А кто говорит, что придумал что-то новенькое? На хрена? Всё давно придумано! Но только вот всем плевать, никто не слушает и поэтому приходится повторять раз за разом, чтобы всё это, наконец, стало банальностью, понятной всем не только в юности (вроде капли никотина для пожилой лошади). Повторять и повторять. Повторение — самый убедительный аргумент25. |
|
Целыми днями ходил Он по солнцепеку: туда, сюда — поливал иногда бесплатно водой виноградник какому-нибудь старичку и ждал, не начнет ли над Ним кто-нибудь смеяться? И тогда рассказывал что-нибудь поучительное — потому что когда человек смеется или плачет, то он не выпендривается и всё с ним понятно. А когда молчит, к нему же хрен подступишься — разве что время спросить — кто знает, чего у него на уме и чего в кармане? Конечно, Ему там не очень-то верили. Удивлялись, конечно, из вежливости, но — мало ли кто что рассказывает! Вот если бы сделал Он что-нибудь такое, что и не придумаешь сразу, вот тогда — может быть. А так — нет. С бородкой тоненькой, непривычный к тяжестям, но воду, однако — обращая её столь трудоемким способом в алкоголь — носил Он к винограднику полными ведрами. И даже, как я уже говорил, собаки останавливались, чувствуя, что в этом что-то есть. Как в фильме «Коммунист», когда актер Г. Урбанский таскал тяжелые бревна. (Ну, может быть, только немножко не так — в кино, всё же, это действует сильнее, чем в жизни: там темно, ничего не отвлекает и, главное, от того, что ты уважаешь героя вовсе не обязательно идти самому корячиться и таскать тяжелые бревна). И была там одна девочка, маленькая такая, года три, с больными ножками — как нагнется в песочницу — брык! на коленки,— и сама ничего не понимает, только сердится на себя и ждет, когда её поднимут. И снова — брык! И от того, что она так мужественно (не понимая) ведет себя со всеми другими детьми — как равная, куличиками интересуется, только падает часто — от этого всем просто плакать хочется26. Подымут её, отряхнут, а она снова — брык! А Христос увидел и засмущался, дескать, не надо, зачем? Хоть Я, конечно, и Сын Божий, никаких сомнений, но ведь Я не о том, не для того пришел. И говорит, сердясь даже: — Встань, девица! Кому говорю? И иди. И никогда больше так не делай. И уже по своему, по непонятному добавил: — Талифа куми! Ну, та и встала, как сказано. А родители так и сели в песочницу, жопой на куличики. И стояла там одна тётенька, у которой украли вещи, и вдруг увидела она рядом дяденьку, у которого украли чемодан, а потом сшили из него дамскую сумочку. — Ах, — сказала она, — а я вас помню. Вы телеграмму на почте отправляли. А дяденька ей ничего не сказал, только улыбался от любви. — Ну как, прислали вам деньги? — спросила тётенька просто так, без всяких мыслей. И тоже без всяких мыслей добавила: — А у меня сумочку украли! «Не в сумочках счастье», — хотел сказать ей в ответ дяденька, но опять промолчал, только очки снял, чтобы казаться красивее. А потом сказал: — Хотите персик? И достал из сетки. — Спасибо, — сказала тётенькаа и взяла. Они кушали мелкие колючие персики, гуляли по набережной, любуясь морскими волнами, шебуршащимися на камнях, а потом пошли на базар, чтобы ещё персиков купить. Они проходили мимо рядов, где торговали шмотками, и вдруг дяденька увидел одну дамскую сумочку, которая необъяснимо напомнила ему украденный чемодан. Он остановился, вытащил из кармана деньги и купил, повинуясь капризу судьбы. — Вот, берите, — сказал он, протягивая её тётеньке. — И пусть как эта сумочка чем-то напоминает мне мой украденный чемодан, так пусть, — и голос его дрогнул, — она будет чем-то напоминать вам о нашей замечательной встрече. — Теперь я вас никогда не забуду, — пообещала тётенька и переложила в сумочку из карманов деньги и пудренницу. А потом снова достала пудренницу — мимо проходили высокие моряки без усов. А теперь, чтобы ещё серьёзнее взглянуть на происходящие в книжке события вводим нарочно несерьёзную линию. Помните в ”Гамлете”? Представление в представлении? Группа танцоров с картонными саблями, труппа актеров, умирающих на пять минут — бамс! бумс! — всё как взаправду, так что, кажется, и глотки (друг другу?) перегрызут с именем Гекубы на губах. Но после эти актеры, разложив на газете плавленые сырки, лук и селедку, выпивают что-нибудь недорогое и шутят, тиская за коленки полненьких дам. Поиск чего-то там — уважения, истины — это у них такая игра на сцене. А рядом — сидит на ящике настояший принц. И все проблемы его сразу становятся настоящими — из-за контраста с придуманным для развлечения сюжетом — Шекспир сразу становится как бы передовицей в газете, что служит вместо скатерти мужчинам, пьющим ароматный лосьон "Для мужчин".) — Витя, вы выпьете глоточек одеколона? — говорит один из них гордо вскинувшемуся на вопрос идиоту. — Буду счастлив, — отвечает Витя и снимает, а потом снова надевает на голову кепку, не двигаясь, впрочем, с места. — Ну так (ха-ха!) пойдите и купите. Для виду пошарив в кармане, Витя смотртит вверх и говорит: — Я свой портмоне на рояле забыл, — и чешет ногтем небритую щеку. — А. Ну тогда дайте я вам хоть за ушами побрызгаю. Запах, скажу вам, очень интеллигентный. В принципе, можно было начать87 эту книжку с другой стороны: с психа, радостно размахивающего непослушными руками, возбужденного и счастливого: |
|
Был летний праздник — День рыбака. На пустыре между военным и мирным портом стояли носатые дяденьки и пили из аккуратных бутылочек одеколон "Для мужчин". В небе кричали чайки, ветер доносил с бульвара праздничный запах рыбы и музыку моряков. Я, совсем ещё молодой, сидел рядом в кустах и курил сигарету с фильтром. Я глядел на пьющих дяденек, и чувствовал, будто мы с ними друзья (дяденьки тоже прятались). Я думал и радовался веселыми от первой затяжки мозгами — какой же это нужен характер, чтобы пить вот такую дрянь "Для мужчин"! Готовясь тоже когда-нибудь стать настоящим мужчиной, я пробовал глотать из пузырьков валерьянку, пил чай без сахара и зубную пасту, чернила и скисшее молоко, ел мыло, сало, укроп и вёртких, только что выловленных из моря бычков — чтобы иметь необходимую силу воли, когда придет мой час становиться мужчиной. И вот однажды я украл в хозяйственном магазине бутылку литовского пятновыводителя. — Эй, — спрашиваю, — сколько стоит у вас этот пузырек от клопов? — Там написано. Я убедительно почесал себе ногтями спину. — А что-нибудь от блох у вас есть? Тётенька ставит на прилавок бутылку. — А от вшей? — Так. Ещё хорошо бы флакончик от перхоти, и...— я изо всех сил стараюсь, чтобы голос мой не прозвучал зловещим образом: — Десять штук литовского пятновыводителя. Попрошу! Передо мной ставят коробку сухого в пакетиках средства, но я не такой дурак, чтобы принимать это в твёрдом виде: — А жидкого нет? — говорю. — Всё что есть — на витрине. Поморгав глазами, я захожу за прилавок — насколько всё было бы проще, захвати я с собой дедушкин пистолет — и жду, пока мой друг отвлечет продавщицу, интересуясь ценами на дуст. Потом подхожу и, создвая впечатление солидного покупателя бытовой химии, кладу в общую кучу пятновыводители. — Всё пачкаюсь и пачкаюсь,— солидно говорю я. —В кассу? — В кассу. Я иду в кассу, и только они все меня и видели: ещё один пузырёк литовского пятновыводителя уже и так, бесплатно лежит у меня в кармане штанов. Там же у меня потом стал храниться чистый носовой платок — как все мои остальные приятели, я вдруг стал вырабатывать в себе привычки воспитанного человека. Накапаешь на платок пятновыводителя и затем деликатно прикладываешь ко рту — как-бы, кхе-кхе, покашливая — и нюхаешь себе, мелко и сладко. А потом, нанюхавшись, хихикаешь, как от счастья, представляя себе воздушные полеты. Но это на самом деле ерунда. Если не хихикать и, сохраняя невозмутимость характера, занюхнуть поглубже — тут-то в голове и начинается кино, сразу по всем программам: от кубиков Пикассо до порнографии Рубенса, от хроники пикирующего бомбардировщика до фильмов Антониони, с дурацки застывающими кадрами и ходьбой на месте (как на летней площадке без крыши, там, где лестница начинает подниматься в гору). Бархатно-черное южное небо, виноград, сладкий запах и музыка, сопровождающая по телевизору прогноз погоды: ...Я прошу, та-там - та -та... сегодня раз и навсегда - а-а... (стих о любви)
На узкой скамейке и ящиках сидят мои друзья, тоже интеллигентного вида (когда становится слишком темно, чтобы играть в карты, у них тоже белеют в руках платочки) и девочки, которых все целуют. (И ещё кое-кто — в брюках, с короткой стрижкой, никогда не садившийся с нами, только разговаривающий из-за забора о смысле жизни. У него миленькое лицо и широкие плечи — занимается плаванием — и я каждый раз думаю, парень это, или как?). И вот однажды вечером самый главный и смелый друг достал из сетки бутылку красного вина и сказал «день рожденья». Мы понюхали и спрятали платочки в карман. День-день-бемс — звякнула цепочка на синей круке прикованной к водоколонке. Буль-буль-бдык — отсчитывало горлышко бутылки. «По три глотка каждому!» Мое сердце колотится и чешется, ожидая невозможного впечатления, мелькают перед мысленным взором дяденьки, глотающие одеколон... чай без сахара... средство от потливости ног... «запомни, только по три глотка!» Ну вот, думаю, сейчас всё и случится, сейчас я и стану настоя-щим мужчиной, если, конечно, какой-нибудь идиот не выронит кружку — я внутри пугаюсь, но внешне спокоен, аккуратно поправляю причёску. Кружка приближается, «только три глотка, а напутаешь — сам виноват!» Подошла моя очередь. Понюхал — а что, пожалуй не хуже, чем валерьянка — и глотнул с тугим недвижным лицом, наподобие индейского вождя. Первый глоток — ничего не помню. Второй — что это уже второй глоток и что остался ещё один. Третий — мамочки, так оно же сладкое! И тут же громче заиграла из окна музыка программы «Время», георгины и розы залпом стрельнули в воздух свои ароматы, и я откинулся спиной к забору. Всё улыбалось и кружилось. Девушки целовали меня и показывали порнографические карточки, а самая красивая и длинная, с волосами до жопы, села мне на коленки и стала гладить по голове, называя то комиссаром Жювом, то зайчиком. Так и сидел, не помню сколько, подставляясь разными боками для любви, как вдруг, повернувшись, нащупываю рукой бутылку от вина. А не осталось ли там ещё чего, думаю? Чуть-чуть? Потряс бутылку надо ртом и точно: капнул из неё ещё ровно один глоточек. «Только три раза можешь глотнуть ты!» — тут же вспоминаю я с ужасом роковые слова — ой-ой-ой! — но уже поздно. Бутылка падает и катится. И в это мгновенье тот, кое-кто с широкими плечами и миленьким личиком, что стоял всегда у забора, тоже подходит вдруг и тоже начинает меня целовать. (Тут уж я понимаю, конечно, что и он — тоже молодая спортивная девушка). Но,— забеспокоился я, — что-то слишком уж сильно она меня целует. «То есть, конечно, занимается плаванием»,— пытаюсь я себя успокоить, но всё равно страшно — очень уж сильно. И тут эта пловчиха, нащупав, видимо, что хотела, изо всех сил кусает меня зубами в язык. Ах ты, думаю, сука! Силу девать некуда? Я хочу крикнуть, но не могу, а она тянет всё сильнее и сильнее. У меня уже слезы из глаз, полный рот слюны от боли, а она — тянет. Я что-то мычу, дескать, мадмуазель, тужур, бонжур, пытаюсь что-то изобразить пальцами. Но она, похоже, ничего, от меня не хочет, только всё сильнее и сильнее кусает за язык. И, наконец, дернув своей красивой головой, с кровью вырывает у меня язык вместе с гландами. И, плюнув, уходит. Дескать, три глотка, сам знаешь! Я молча гляжу по сторонам — допрыгался. Вот и удалили гланды, думаю я и вспоминаю зачем-то пушкинского пророка. Вот будет сюрприз для моих родственников. Кругом всё расплывчатое от вина, и какие-то сонные от литовского пятновыводителя друзья. Пальцами я пытаюсь показать, что произошло и плюю для убедительности, но все отвратительно расплывчаты и безучастны. Я засовываю палец в рот — так и есть: ничего нет,— и плачу, и жду, когда меня заберут домой. То-то они все забегают27. Наконец одна тень с волосами до жопы превращается в высокую девушку-блондинку, подходит и начинает платочком что-то с меня вытирать, потому что я, оказывается, к тому же ещё и сблевал. Но от этого мне лишь больно и смешно — в память о той жизни, где всё было хорошо и где у меня во рту всё было на месте. — Эх,—говорю я и плачу уже громко,—милая! Брось... Мне тут одна натренированная сука язык по горло откусила, так что я теперь никогда больше разговаривать не смогу! И я плачу, слыша шаги моего дедушки: он идет в тапочках по ароматной от южных цветов ночи и под музыку программы «Время» раскланивается, как артист, с соседками. <...> И тут для литературной красоты и замкнутости сюжета, я, конечно, снова напомню вам про того радостного кретина, которого там где-то за 80 копеек, как равного, взрослые мужики посадили с собой на ящик пить одеколон из аккуратной бутылочки. Того, размахивающего непослушными от счастья руками идиота, хоба-на! — так что теперь снова переходим к Вите-дурачку. |
|
Снова лето, август стоит с социалистической пышностью — тётенькам лень надевать лифчики, капает квасом, пылятся на земле сливы и дармовые абрикосы лопаются под ногами. (Их не собирают из уважения к главному принципу социализма: кто не работает — тот не ест.) <...> Витя-дурачок встал, поправил над ушами кепку и зашагал выше. Море медленно вылезало из-за горизонта и блестело, как целофановый пакет. Были видны белые пароходы, белые чайки и белые облака. За облаками прятались белые ангелы с крыльями. «Я ещё в своем уме»,—снова подумал Витя и посмотрел на городские часы. Вчера примерно в это же время совершенно ни за что главный в городе бандит набил Вите рожу. Он бил его вчера так же под дых и по яйцам, пугал матерными словами и пинал в жопу, а сегодня — как говорится, мерси за компанию. Сегодня уже его, Витина очередь получить своё в виде справедливости. «А что? Он первый начал, я ещё в своём уме!»— мысленно горячился Витя, оправдываясь перед Тем, читавшим лекции на открытых площадках, перед Тем, кто вчера предлагал ему в обмен на справедливость прилепить пластырь к подбитой роже. «Он бы мне ещё глаза слюнявой бумажкой заклеил, чтобы я своего рваного пиджака не видел!» Тут Витя-дурачок неожиданно представил себя ещё и слепым и ему стало себя совсем жалко. Он даже запел от такого внезапного вдохновения. Единственное, что тут же его успокоило — что слепых психов не бывает28. (В самом деле, это было бы уже слишком: снаружи ничего не видно, и внутри — тоже как-то всё неразборчиво.) |
|
Витя поднимался вверх по лестнице и считал ступеньки, непонятно зачем, но уважительно: — 78. — 79. — 8029... Он наступал ногами осторожно, чтобы не оставлять от себя лишних следов и радовался, что там (наверху) на него давно не обращают внимания. — 81. — 82. — 83... слава Богу, я ещё в своём уме! Тут же в благодарность он перекрестился, и вместо того, чтобы помянуть при этом Святую Троицу, бодро по физкультурному сказал, осеняя себя крестом: — Раз-два, три-четыре. Он поднимается в гору, потому что это очень удобно для композиции. Я делаю в романе отступления — сворачиваю на идущие по кругу улицы, успеваю всё обежать и снова вернуться к лестнице, нагнав нашего, с позволения сказать, героя, для виду вздыхающего лишь на третьей ступеньке. Этот приём, при условии замкнутости всех опоясывающих гору улиц, позволил мне из пустяковой, в общем-то, истории сделать довольно толстую книжку. Вот, ещё один небольшой рассказ немного на религиозную тему: |
|
Когда лежал Он, покушав и выпив, что было, и хорошо было Ему, несмотря на жару: от того, что всё близко, пахнет копченой рыбой и персиками, и можно пощупать — мир, тот самый, что создал Его Отец Небесный прямо скажем из ничего — тут, вдруг, какая-то суетливая бабка (из тех, что часами караулили Его у подъезда) подкралась сзади и вылила на Него целую бутылку душистого масла. – !!! Он вскочил было, от неожиданности, но, увидев, что старушка эта тоже испугалась — ещё больше, чем Он — успокоился, поковырял пальцем в ухе и снова лёг, и сказал, принюхиваясь: — Иди, зачтётся тебе твоя бутылка. А приятели разволновались — во дела! — хлопая руками по коленям, хлопоча попусту — целая бутылка! Это же если продать на рынке, сколько денег было бы! Сколько дел полезных вылилось жирными пятнами на штаны! Ещё и отстирай попробуй. А Он — лежал и хоть бы что. — Плюньте, — говорил, — могло и хуже быть30. А так — хоть что-то получилось, и, опять-таки, бабушке приятно. Так сказал Он и даже улыбался, хоть запах был — будто в парикмахерской. Целую неделю воняло. Мораль такая: Прихожу я к Вадику Меренчукову. Давай, говорю, вина выпьем, я знаю, у тебя есть, тебе родители портвейну крымского прислали. — Нет, говорит, это я к празднику берегу, чтобы с девушками. Дай, говорю, право. По стаканчику, а? Нет, к празднику, с девушками. (Как будто он этим вином, как одеколоном, собирался для запаху брызгаться!) Ну и подавись. А через два дня вино у него, не дожидаясь праздника — какой же ещё праздник нужен, если портвейн есть? — соседи по коммуналке выпили, а ему даже и не оставили. Так-то, блин. <...> Теперь снова возвращаемся к лестнице, к символу композиции: |
|
<...> Витя-дурачок поднимается вверх и от возбуждения даже почесывается, вспоминая, как ему вчера набили морду. Он внутренне радуется — думая, что теперь наступает торжество справедливости — и хитро, как моряк, поправляет на голове кепку. Витя поднимается на высокую гору, и всё хорошо, а вчера он не успел подняться по лестнице даже до второго этажа, как уже получил тяжёлым кулаком в морду. ...Он гулял вчера как обычно по городу — на почту (проверить, не прислал ли ему кто по ошибке денежный перевод), шёл на набережную, до чебуречной, понюхать хрустящие жареные в масле корочки, и глядел по сторонам, карауля руку судьбы. <...> И точно так же гуляли рядом по набережной дяденька, у которого спёрли чемодан, и тётенька с новой, тайно перешитой из чемодана сумочкой. Они покупали в буфете коржики, и дяденька, раскручиваясь для смеху, как спортсмен-дискобол, кидал их в небо. Чайки хватали коржики на лету, как тарелочки для стрельбы из ружья, и радостно удивлялись. Вкусно! У тётеньки сдуло ветром с головы панаму, и дяденька, нагнувшись, побежал ловить её руками, как курицу. — Ха-ха-ха! — кричала тётенька, подпрыгивая на месте. — Моя шляпа! Но в этот момент сзади из кустов вдруг выскочил бандит в чёрных очках и в тельняшке, похожий на высокого матроса из ресторана, и выхватил у тётеньки из рук новую сумочку. Дяденька увидел такое, быстро, не церемонясь наступил на панамку ногой, схватил её и побежал обратно. Но бандт вытащил из кармана толченого перцу и бросил ему прямо в глаза. Дяденька заморгал — потому что опять снял перед этим для красоты очки — и заплакал. А бандит залез обратно в кусты и пошёл домой. Дома он выпил холодного пива, деньги выложил и спрятал, а из сумочки — чтобы никто не догадался — ловко сшил на продажу кожанный кошелёк. |
|
<...> Вчера был такой жаркий день, что Витя даже не хотел лезть на гору. Он ходил внизу под деревьями, снимал и снова надевал на голову кепку и от скуки неодобрительно глядел, как мальчишки стреляют виноградом по пыльным воробьям. Воробьи вяло озирались, думая, что это их чем-то кормят, и падали в пыль замертво в случае прямого попадания. Из подвала вылезла чёрная кошка и села ему на пути, раздумывая — приносить ли несчастье? Не растерявшись, Витя раскинул руки, выпучил для впечатления глаза и издал ужасный сип и куриный клёкот — Кррр, бля! Пыц, пыц, брыц! — так что старушка, шедшая ему навстречу с рынка, выронила из рук сумочку с абрикосами и, закрыв глаза, привычно приготовилась к худшему. (А кошка только согнула спину и, цинично дёрнув хвостом вверх — видал, дескать, хвост? — всё-таки перешла дорогу. Немного подумав, Витя осмелился и перешагнул её следы, и вскоре ему, конечно же, набили морду.) Он только погулял ещё несколько свободных минут по улице — туда и обратно, а потом решил зайти в подъезд, посидеть на холодных ступеньках, понюхать — если кто-то выйдет — как жарят в чьей-нибудь квартире рыбу. (Рыбу достаточно нюхать.) Для хорошего настроения. И вскоре получил в морду. ...Он вошёл в подъезд, моргая слепыми от солнца глазами — давно надо бы купить себе чёрные очки, как у слепого — и потрогал рукой холодную крашеную стенку. — Эй, ты, придурок! — услышал вдруг Витя-дурачок голос из темноты, услышал и забеспокоился, сразу почему-то сообразив, что это ему. — Поди-ка сюда! Та - та - та - там! Так вот, порой, судьба, одним пальцем Л. В. Бетховена, глухого и вспыльчивого, стучится в дверь31. (стих о судьбе) |
|
В подъезде, в прохладной темноте стоял главный в городе бандит. На нём были брюки клёш и тельняшка. Звали его не то Варлам, не то Валера. (А пахло помытыми ступеньками и действительно — жареной рыбой. Только вот двери все в квартирах были заперты. Ой!) — Заходи, заходи, — говорил Варлам или Валера, взяв Витю красной бандитской рукой. — Давно здесь стою. Витя-дурачок подобрался и тут же получил кулаком в живот. — Это я так, — сказал Валера, — чтобы успокоиться. Ну-ка подпрыгни! Вите показалось неприличным прыгать в такую жару, он снова получил кулаком под дых, а потом пару раз прыгнул. Дзынь! Дзынь! — Вот и давай деньги, — сказал Варлам. И снова залепил в морду. Потом боковым — в ухо: хряп! — Мальчишки... — начал было свою оперную партию Витя-дурачок, — копеечку о-о-о! — он не закончил и снова получил, хоть и лез уже в карман за деньгами. Дальше уже говорил только Валера, а Витя всё пытался вдохнуть внутрь жареной рыбы, но у него не получалось из-за сбитой дыхалки. — Вот ты, — говорил Валера, — человек! И одежда у тебя, понимаешь, — (он дернул его за рукава), — и лицо — (он прицелился и попал в глаз), — и душа... и всё такое, — (он пнул его коленкой по яйцам). — Хм. Да... И почему только ты не летаешь? Я говорю, почему не летаешь, как какая-нибудь гордая птица? Так бы, кажется, разбежался, помахал руками и полетел, полетел... Не раздвигая коленок, Витя виновато развел руки в стороны и получил кулаком в живот — ой! — Так что давай деньги! «Надо спружинить головой», — подумал Витя, чуть откинулся назад при ударе в челюсть и стукнулся затылком о батарею. «Маленько не подрасчитал», — подумал он оптимистично. «Надо выдохнуть, когда он меня в живот ударит, чтобы помягче», — прикинул он, но не успел и только закашлялся, как уважающий себя оперный певец. |
|
Валера был высокий, без усов, громко говорил и тоже был на самом деле дурачком, только его все боялись. Он ловил на помойке кошек и драл им хвосты. Он смотрел порнографические карточки, воровал чемоданы и сумочки, поджигал газеты в почтовых ящиках, приставал к некрасивым девушкам и курил. Валера не верил в Бога и вместо крестика носил на груди нолик. ...Витя вытащил из кармана 10 копеек, Валера забрал и снова дал ему в морду. (На одном кулаке у него была вытутаирована симпатичная голая девушка, а на другом — якорь). Валере тоже жарко, скучно и не хочется пока уходить из подъезда, потому что здесь прохладно. И ещё — он думает, что ему приготовлена в книжке какая-то важная роль, и лицо его от этого задумчиво красивеет временами. А порой он надеется, что развеселится, ударив как следует в ухо, но ничего не выходит. Только Витя, откидываясь головой, ловчит и крякает — а радости нет. Он попробовал ударить в нос. Хрямс! — и всё. И ничего32. <...> Валера посмотрел на кулак, на котором была нарисована голая девушка и ударил Витю в ухо. <...> Потом разбежался и пнул Вите по яйцам. (Было похоже, будто кто-то, играя в бильярд, решил вдруг для смеху пробить пенальти.) Он говорил, что Витя, судя по всему, никакой не мосье — в благородном, дуэльном смысле этого слова — а просто гандон с ушами, и что нет у него ни понятий о чести, ни любви к гробам и пепелищу, как у Пушкина. Бемс! Он повторял это с лермонтовской тоской в голосе и ждал, что из этого всего выйдет: ведь зачем-то же нужно мне, чтобы он так долго бил Вите кулаками рожу? На самом деле всё проще: это нужно, чтобы держать интригу на протяжении всей главы. Когда много умствований, размышлений, то человек быстро утомляется, а когда морды бьют — на это могут хоть целый день смотреть. Я сам видел. День был жаркий и солнечный — и в воздухе что-то такое носилось, а Валера ничего не понимал, грустил и думал, что может быть он и в самом деле Печорин, и у него сейчас обыкновенное гусарское дело чести? (Он взял Витю за шиворот и провел его носом по батарее — тррам!) Он бил Витю в нос, пока не начала идти кровь, а потом вытер руку и снова стал бить под дых до икоты. Кровь текла, но была не горячая — из-за жаркой температуры окружающего воздуха — и Витя даже почувствовал себя легче, как-будто описался во сне ребенком. «Теперь главное чтобы зубы остались целые», — думал он. — Нет, брат, я тебе без всяких хитростей рожу начищу. Ради идеи! Почему не летаешь, как птица? — повторял свою хоть и не из той книжки, но вобщем-то довольно удачную реплику Варлам. — Давай деньги! Витя снова дал, но всё равно снова получил. Потом он достал трудовую мелочь из пиджака и бумажные рубли из кепки и получил неточно в глаз. Валера забрал у него всё, а что делать дальше так и не придумал. А я, как автор, нарочно ничего ему не подсказывал. И тогда он окончательно решил, что он, как герой прошлого времени — литературно лишний человек. |
|
Однако просто так отпустить не летающего, как птица, Витю ему было жалко, и, не зная, что бы ещё такое придумать, Валера сказал, отряхивая с клешей пыль Витиного пиджака: — Скажи: ку-ка-ре-ку. — Ку-ка-ре-ку, — послушно сказал дурачок Витя. — Нет, — сказал Валера. — Ты звонко скажи: ку-ка-ре-ку! — Ку-ка-ре-ку, — всё так же без выражения, но громко сказал Витя и для убедительности по-куринному похлопал себя по бокам руками. — Становись на подоконник, — приказал Валера. — И в форточку: ку-ка-ре-ку! — Есть, — сказал Витя, забрался и высунул голову наружу. — Ку-ка-ре-ку. (На улице было жарко и пусто. Легкий морской ветерок шевелил листьями тополей и акаций.) — Ку - ка - ре - ку!! — горячи> Transfer interrupted!.— Ку - ка - ре - ку!!! — Ку-ку... — сказал Витя и по-птичьи передернул в форточке головой. — Так ты что, издевался надо мной?! Издевался? — и Валера дал ему по жопе пендель. Этажом выше открылась дверь, сильнее запахло рыбой и в этом запахе Витя уже начал ловить аромат свободы. Но выглянула маленькая девочка и сказала: — А мы сейчас рыбу будем есть. А вы — не будете. И снова захлопнула дверь. <...> Чтобы хоть как-то отвлечься от всего этого дела (он уже чисто автоматически пружинил животом и смягчал голову), Витя пытался думать о хорошем, о светлом, свернуть мой сюжет куда-нибудь в другую сторону. А хорошо было бы, думал он, если бы эта девочка по другому сказала. Например: — А вы камбалу любите? И позвала бы их к себе в гости. Они бы одели тапочки, сели на диван, а по радио передавали бы концерт для работников порта. Как красиво! Витя, конечно, любил камбалу — если её с луком жарить — но стеснялся об этом сказать при Валере. И ещё он думал — а вдруг Валера тоже камбалу любит? Так что лучше уж пусть он пойдет в гости рыбу кушать, и покушает с аппетитом, а ему, Вите, не жалко. Так и постеснялся сказать про свою любовь. А Валера камбалу не любил. <...> Витя снова получил в морду тем кулаком, на котором был нарисован якорь. |
|
А Валера снова загрустил оттого, что он лишний. Он порвал Вите пополам пиджак, наступил два раза ногой на кепку, а потом плюнул ему на спину, да и отпустил на волю: беги, хрен с тобой! И Витя, ясное дело, побежал прямо в милицию. А Валера сел на подоконник, и стал разглядывать нарисованную на кулаке голую девушку, грустить и думать — может, плюнуть на всё и уехать на Кавказ, где летают на свободе гордые птицы? и пусть эти козлы живут, как знают? Или лучше подготовить им какой-нибудь заговор? Он выпачкал себе спину белой известкой, написал на стене неприличное слово и решил, что заговор — проще. — Как два пальца Мопассан, — добавил он вслух. |
|
Здесь его и арестовали. Он так и сидел, обдумывая планы какого-нибудь востания против мнений света, один, как прежде, и увы! — здесь его и арестовали соответствующие для этого дела органы. Скрутили руки, надавали пенделей и бросили за решетку в темницу, как молодого орла. А после осудили — Валеру? Варлама? не помню — со всей строгостью добропорядочных граждан. И в этом, в этой добропорядочной строгости, судьба его некоторым образом даже перекликается с судьбой великого древнегреческого философа Сократа (как бы показывая, что у любого плохого человека есть что-то общее с хорошим): Сократа, в одиночку воставшего на базаре против мнений погрязшего в невежестве света тоже строго осудили — на смерть через самоубийство. |
|
Рано утром, на рассвете, как только над морем поднялось солнце, Сократ в тюрьме выпил стакан яду и сказал, что всё к лучшему. Дескать, всё идет хорошо. Шизанутым — привет! — думаю я, но всё-таки немного завидую: в этом что-то есть — суд, приговор, солнце, своим неземным ходом приводящее приговор в исполнение. В этом есть даже красота, не очень заметная у настоящих психов. Есть что-то непонятное, а значит и неземное, и, конечно, поэтическое. Из такой вот, собственно, ерунды и получается после литература. Г. К. Честертон (я читал целую книжку его рассказов) часто использует такой приём: вначале он пускает на землю (в книжку) Господа нашего, позволяя Ему во всём проявляться — запросто, чудом. Так что любое событие — кража чемодана на вокзале — представляется поначалу не кражей чемодана, а лишь отголоском загадочной борьбы Высших сил, и никому в голову не приходит бежать за вором. Но потом — автор как бы говорит нам, что Бога нет: «Поглядите-ка, — как бы говорит он. — Силы — Силами, а чемоданчик-то сперли!» И дело после расследуется каким-нибудь вполне земным, не религиозным способом, и вора в конце ловят и садят в тюрьму. (Это забавно, так как в роли следователя, показывающего, что чуда нет, хватающего фокусника за ловкую и нечистую руку — без устали действует священник по фамилии Браун). Конечно же, здесь напрашивается другой, более красивый композиционный ход: Наоборот, всё поначалу складывается понятно и просто: этот в клешах — вор, у него ножик в кармане, и его нужно поймать, скрутить руку и в тюрьму. Его ловит хороший милиционер в белом кителе. Свистят пули, цветут каштаны, девушки стонут от восторга — нормальный литературный сюжет, придуманный для развлечения Шекспиром или кем-то ещё. Простой сюжет с белыми нитками, за которые уже тянет пальцами нетерпеливый читатель, додумавшись, кто украл чемодан. Всё так привычно, просто, и вдруг — раз! — всё ушло в какую-то загадочную высоту. Всё вдруг оказывается на самом деле вовсе не кражей чемодана, а наоборот, борьбой Высших Сил между собою, и читатель с испугом вытягивает — и уже почтительно запихивает пальцем обратно — пардон! виноват-с! — узелки чего-то Высшего — промысла Божьего, завязанные для памяти о чём-то другом, что и отношения никакого не имеет к этому дурацкому чемодану. (Девушки от восторга уже не просто стонут, а смотрят на тебя, как на этих самых Высших сил доверенное лицо). |
|
Где умный человек прячет труп? — спрашивает Г. К. Честертон в одном из своих рассказов (как псих прячет от всех то, что он псих? — спрашиваю я сейчас в этой книжке). Умный человек начинает войну, чтобы поубивало хотя бы человек сто — а потом уже среди них нормально прячет одного покойника. А чтобы никто не догадался, что он псих, умный человек постарается, чтобы все — тоже свихнулись на его почве. Он издаёт толстые книжки без картинок, выступает по телевизору, по радио, — и те, кто его внимательно слушают, тоже начинают потихоньку вникать в его бредовые мысли, проверяют всё на бумажках и сами, конечно же, тоже сходят с ума. Все сходят с ума, и тоже начинают кричать, что Земля круглая, а вселенная бесконечна33. Новые взгляды побеждают вовсе не от того, что те, кто был против сознаются, что раньше были глупыми и что-то не правильно понимали. Как правило, они просто понемногу становятся старенькими и, ни в чём не сознавшись, умирают — и противников таким образом не остаётся вовсе. А остальные уже сразу, с детства верят всем новым идеям, вытягивая руку с передней парты. Лучше садиться подальше, думаю я, а учителя — пусть сами расплачиваются потом за совращение малолетних, за то что спрятали (по совету Г. К. Честертона) под невинными телами учеников чьё-то психическое заболевание. Однако, невинные тела — по определению — не дают потомства, и, значит, новые идеи должны так же легко умереть, как и усваивались. Потомство — главным образом преждевременное — дают двоечники (а так же те, кто сидит на задних партах, разглядывая во время уроков порнографические карточки не очень красивых девушек, гуляющих по берегу без трусов). Ко мне поворачивается мой друг и кладёт на парту такую картинку чёрно-белого содержания, вложенную в учебник. Сначала её из любопытства взяла моя соседка по парте, отличница, читающая на школьных праздниках стихи про моряков. Посмотрела на карточку и, не увидев ничего любопытного, отдала мне. Но только, было, собрался я карандашом зарисовать это себе для памяти в тетрадь, как тут вмешалась другая, сзади — школьница по общему мнению беспутная, с родинкой на губе. Заметив сфотографированное, она вытянула свою длинную руку, и быстро порвала карточку на невоспроизводимые куски. Кто бы мог от неё ожидать такого? (Она родила не помню кого, не помню от кого, не уверен, успев ли закончить к этому времени школу). Я уже хотел дать ей учебником по башке, чтобы у неё в ушах, как в индийском танце, звякнули серьги, но тут другая, что слева — отличница, читающая стихи про моряков — чувствую, вдруг, больно наступила мне на ногу своим каблуком. Это, конечно же, озадачило меня. Так, думаю, пытаясь сложить из кусочков порнографической карточки что-нибудь интересное, шутки шутим? Жду — не убирает, и даже ёрзает сверху своей ногой каким-то очень уж оскорбительным образом. А если тебе сейчас, к примеру, локтём по рёбрам, — стараясь впрочем не горячиться, думаю я, — тогда как? Я поворачиваю голову от нескладывающейся фотографии и ласково смотрю на неё в качестве своего последнего предупреждения. Но она сидит как-то совсем по-другому, загадочно, хоть и расковыряла мне своим каблуком всю ногу. Так что я уже сомневаюсь — тыкать ли её в свою очередь циркулем? Какие-то закаты и пальмы уже почти вижу я в её сонных, как всегда, глазах. Но всё же тыкаю, незаметно держа циркуль другой рукой. В жопу. Она, понятно, чуть не подпрыгивает и обзывает меня идиотом, придурком и (почему-то в христианской стилистике всегда требуется третий эпитет!) засранцем. И тут, вдруг, всё становится ясно мне совершенно в другом свете. Всё у меня в голове совершенно проясняется и преображается, повинуясь игре Высших сил. И тут уже я сам лезу, стараясь под партой наступить ей куда-нибудь на ногу в туфле. Она убирает, отодвигаясь на край, но и я боком подбираюсь ближе, шаря ботинком по полу, дескать, ладно, чего там, с кем не бывает роковой ошибки? Признаю. Однако она поднимает руку и говорит: — А Сутягин меня циркулем тыкает. — Я в аллегорическом смысле, — говорю я шёпотом, — от остроты чувств... Давай я тебя куда-нибудь провожу после школы? Но она только морщится, дескать, очень надо. И я говорю вслух сердитой учительнице по физике: — Ошибка вышла. Больше не буду. И я иду к доске, и рассказываю про яблоки, которые падают вниз, и про абрикосы, которые тоже падают вниз, а так же про тяжелые шарики из свинца, которые тянет друг к другу, потому что так было всегда раньше. Мы сегодня живём по законам предков, говорю я. Что ж, думаю я ешё, пока меня ругают за неправильное знание этих законов. Может оно и так. Может и упало там что-то Ньютону сверху на голову. Но ведь ешё не известно — куда там и что упадет завтра на голову кому-нибудь другому, правда? <...> Вот птица пролетела, невысоко и нагло, я махнул рукой — думал, может, поймаю? — но она, сразу взяв выше, обосралась с испугу, и всё упало на мою кепку. Сохраняя в общем-то спокойствие и покорность Высшему, я вытираю себе голову трамвайным билетиком, бормоча что-то, не разобрать — мать? — Закон всемирного тяготения, говорю я, так уж они всё придумали. Вот, пожалуй, теперь у меня тоже есть хороший повод придумать какую-нибудь гадость (я складываю в карман трамвайный билетик, ещё пригодится) — запросто34. Но — к счастью — в день пролетания надо мной птицы было свежо, ярко, солнечно, и когда в голове уютно от пива, а по бульвару ходят красивые девушки в коротких платьях (и судя по всему без лифчиков), я только хихикаю, думая об Англии того века, об их пыльных париках и турнюрах на жопе. Тяготение — это Господь, думаю я, это любовь, которая может быть слабее или крепче. Это когда то, что близко под рукой — сильнее нужно, а что большое — то больше притягивает. Господь, который держит здесь всё для порядку Волей Своей. Есть дождь, который падает вниз, чтобы хоть что-то выросло, и есть созревшее яблоко, падающее по затылку, чтобы не воображали себе очень-то (вот, ещё одно новое грехопадение — падение в гордыню — так просто, что даже не нужно было нагибаться, поднимать с земли это дурацкое яблоко). Кроме шуток, кучка денег притягивает людей сильнее, чем кучка дерьма такого же веса. Человек подглядывает незаметно за работой Божественной силы — как детсадник за своими родителями — и записывает свои предположения в книжечку. Прикидывает что-то там, откуда у людей дети берутся и всё такое, придумывает себе теории про взрослую жизнь. А в это время воспитательницы с крашенным ртом и неполным образованием хихикают в коридоре, любуются в зеркало на свои загорелые ножки, и раздумывают, не беременные ли они? А если услышат что-то такое, взрослое — бьют по жопе, и в угол. И правильно. Тяготение: я еду спиной вперед по перилам, воображая себя молодым командиром одновременно на коне и в танке. Ветер свистит в ушах, как пули, мои короткие ноги бренчат по прутикам — трррр! тррр! А! — и всё. Больше ничего. Потом куда-то вверх, вверх, потом вниз, потом снова вверх, а когда открыл глаза — рядом уже стояли мои папа и мама в панамке. Они ждали «скорую помощь», чтобы везти меня в больницу, с сотрясением моих пятилетних мозгов. А потом я лежал, прикидываясь, что сплю, и вспоминал, что вспомнится, чтобы не думать, когда же придут делать мне в жопу укол: — как было свежо, ярко, солнечно и уютно — в голове и снаружи35. — как птица какнула на меня какашкой цвета сахарной глазури (как на булочке с марципаном)... — как прогуливался я по липкой от свежего асфальта площадке и развлекался, кидая одуванчики в приятелей и приятельниц (они распадались на лету белым десантно-парашютистским хвостом и втыкались кому в живот, кому в голову). А то — хитро любуясь цветком, просто подходил поближе к какому-нибудь ротозею и — ффу! — ловко вдувал ему в рот струю гадких маленьких парашютиков. Потом, обдув все цветы, мы лупили друг друга лысыми одуванчиками по башке и тыкали в разные места ломающимся стеблем. Я специально придерживал одуванчик пальцем, переключаясь, понятно, больше на приятельниц. Они уворачивались и хихикали, давая понять, что им нравится. И я, давая понять, что мне тоже нравится, тыкал их, стараясь пальцем попасть куда-нибудь, где интереснее. Наконец, у меня всё получилось — может, конечно, я несколько перестарался — и одна девочка в полосатой матроске заплакала и нажаловалась воспитательнице. — Я ей, кажется, (хе-хе) по яйцам попал, — по-секрету говорил я после своим приятелям. Мне хочется, чтобы было лето. Всегда. Чтобы тепло, без шапок, всё зеленое, море с кораблями, птички и долго бы не темнело. Мне хочется, чтобы всегда хотелось, чтоб было лето — это самое трогательное из того, что мне хочется, самое приличное. (Поэтому нужно то и дело придумывать что-нибудь противоположное, менять всё так, чтобы замёрзнуть и чтобы снова захотелось пройтись по горячей набережной в развевающейся от ветра майке, нюхать йод водорослей, потеть и хитро поглядывать на прохожих, так, будто всё про них знаешь. Чтобы снова хотелось лета. Это зима.) |
|
На самом деле люди слабые и беспомощные, но они пляшут, махая руками, и тогда кажется, что они просто притворялись слабыми, даже если на улице холодно, и губы у них потеряли красивый цвет. Или фотографируются на фоне вечного пейзажа. |
|
Я специально зашёл в подъезд пораньше, чтобы не болтаться, как дурак, на улице, пока светло. Расстелил газету и сел жопой на чьё-то лицо. Так теплее, а ноги — на батарею, и хорошо сразу. Хочется только чтобы ещё снег в окошке пошёл, осторожно, крупно, как ненастоящий. Я уже три раза встречал тут после школы одну девушку-брюнетку. Я шёл каждый раз следом за ней минут 20 до подъезда и теперь, мне кажется, имею право потискать её немного через пальто. Не думаю, что это кому-то интересно (мне тоже на это плевать), но здесь есть важное с точки зрения современной литературы совпадение — её зовут Таня, так же, как и мою прабабушку на старой фотографии (я всегда беру с собой эту жёлтую карточку, когда иду знакомиться с незнакомыми девушками). А Григорий Афанасьев — это её отец, мой прапрадед, соответственно. Его нет на фотокарточке, но можно всё легко представить. Такая история, чтоб было не скучно ждать: Поддёрнув штаны, он ловко перепрыгнул двумя ногами через стоявшее а сенях ведро и махнул, как в цирке, руками — алле оп! И вдруг заметил своего младшего, Михаила, который всё видел и улыбался, подняв глаза вверх, будто вспомнил что-то. «Убью! Над родным отцом улыбаться!» — подумал он, размахнулся и шмякнул сыну тёплой рукой подзатыльник. Это был мой прапрадед Григорий. (Его нет на фотографии.) <...> Была зима, у него мёрзли уши, а деревья вдоль тракта чернели редко и сыро, как весной. Семь вёрст туда и семь назад, в Охлебинино. Григорий шёл и думал, что надо бы и у них в деревне церковь строить. «В церкви — оно и к Богу ближе, и вообще...» (Он умер, упав пьяным с крыши на самовар). «Жаль — денег подходящих нету.» Ночью приснилась ему Божья матерь: подошла, вздохнула — иди, говорит, Гриша, пошарь в липовом дупле у бани, там приличные деньги спрятаны. — Глупость какая... — подумал он, проснувшись. Походил по избе, как серьёзный человек, воды выпил, посидел на лавке, рубашку понюхал, а потом вскочил и побежал, пока ещё не рассвело, и соседи не встали. Пошарил рукой — точно. Деньги. Хрустят, тяжёлые от птичьего дерьма. Денег было много. «Но на церковь, — сказала жена, — скорее всего не хватит». Но он всё равно зашёл утром к соседу — хорошо бы, говорит, и у нас церковь, брат. Выпили, потом ещё, закусили мороженой клюквой, церковь бы золочёную — а? А после — и парикмахерскую, и магазин для баб — меньше шляться будут. Ещё выпили, покушали пельменей и запели про коней в поле. А ночью он пришёл и отлупил свою жену верёвкой. Не больно, конечно, но кричал, чтобы напугать и произвести впечатление — дескать, что ты у меня за человек! Будто от обезьяны произошла, прости Господи! А потом сам заплакал и убежал на мороз валяться пьяным. — Полкан, Полкан, тревога! — тряс он перепуганного со сна кобеля, а тот мотал головой, грел его розовым языком и как бы говорил, подлизываясь: — Никто тебя, хозяин, не понимает. Только я. Ав! Ав! Григорий хотел замёрзнуть и умереть от несчастья в груди, но баба не дала. Забрала и положила в избу. (Вот она, есть на фотокарточке, с усами, старушка бабушка Анна — моя прабабушка Татьяна, её дочь, в старости была точно такая же). Утром Григорий выгнал всех на улицу и стал деньги пересчитывать. Было много, но почему-то жалко, но он снова по людям пошёл — а что, говорил, вот бы церковь-то, а? Дайте денег! Скинемся — и покойников не нужно никуда возить. Так и ходил всю зиму — чего ещё зимой делать? — по вечерам буянил, а утром деньги на кухне пересчитывал. А когда снег растаял и дороги высохли, продал он всё своё имущество вместе с домом к чёртовой матери (теперь уж точно на церковь хватало, даже с лишком), посадил семью на телегу, и поехали они все на эти деньги жить в город Уфу. |
|
Люди там были шустрые, городские, некоторые даже с моноклями. Но дед Афанасьев с деньгами тоже был не дурак: купил дом двухэтажный, у вокзала, с воротами, а если залезть на крышу — то видно, как по реке куда-то медленно плывут пароходы и на всякий случай гудят. А внизу — жена самовар растапливает. Красота! Этот дом он купил на деньги, зажиленные у Господа. |
|
<...> Два сына его, Михаил и Вова, пожили недолго и умерли молодыми — но зато в городе. И отпевали их здесь же, у вокзала, так что и везти никуда не надо было. Всё вышло хорошо в этом смысле, и снова он бил по ночам свою жену верёвкой, а после выбегал на улицу и плакал, глядя по обыкновению вверх. А жена затаскивала его обратно. Она была красивая и сильная и намного пережила мужа (хоть он её и бил). — Немедленно прекратите на моих глазах обижать женщину! — вступился как-то за неё молоденький революционер весь в прыщах. (Он шёл поздороваться за руку с Лениным, который был в Уфе проездом из Петербурга в Шушенское, но замешкался и к Ленину в тот раз уже не попал). — Ого! — она сгребла его, лёгкого и мягкого, как драповое пальто без подкладки, и вытолкала за ворота. — Это какой же, интересно, паразит дверь не запер36? Ей было чего бояться. Она знала, что с неё теперь за те денежки особый спрос, и сама находила верёвку, которой бил её муж, и после бросал, аспид, где попало. Она аккуратно сворачивала её и клала на место, как ленту, которую выплетала на ночь из волос, когда была ещё молодой девушкой. Ну и что? Зато теперь у неё в одной комнате жили дети, в другой — куры, в третьей запирали на зиму овец и коз. Была комната чтобы шить, комната — чтобы хранить картошку, и чтобы Бога бояться — тоже была специальная комната, с иконами. Она видела теперь всё, как на ковчеге в потоп — строила, приклеивала и сильно боялась сделать что-нибудь не так. «Видишь, Господи, как хорошо всё вышло, — думала она, — не хуже, чем в церкви. Чистота и порядок». Она сидит на фотографии, смотрит внимательно, в старушечьей кофте, рядом с нарядными сыновьями и дочкой Татьяной, и думает, что ничего ей на самом деле за это не будет. И я тоже так думаю. Я думаю, что если я сейчас кое-кого немножко потискаю в подъезде, то мне тоже ничего такого особенного не будет. |
|
Я тут три раза встречал после школы одну девушку — в одно и то же время — она смотрела на меня и тоже думала: третий день встречаю я его, выходя из трамвая, к чему бы это? Я расправлял плечи и делал независимое лицо. Она как бы даже смущалась, придумывая себе что-то там — я видел и романтически кашлял в руку, добавляя ей для размышлений пищу. Она ещё оборачивалась иногда, но я шёл метрах в пяти и всё раздумывал — сзади она казалась мне толстоватой. А потом, снизу, когда она уже поднималась к себе по лестнице, она опять казалась мне очень даже ничего. И вот теперь я сижу в подъезде и жду, считая себя вправе потискать её немного через пальто — я разузнал, её зовут Татьяна, как и мою прабабку: |
|
<...> Она вырезала из газет картинки: кудрявых лошадей, дворцы с башенками, святых христиан — макала в кисель и клеила изнутри на крышку сундука. Она ничему лишнему не училась и уже к 12-ти годам знала всё, что бывает в жизни плохого и хорошего. — Это — мой папка на коне, — говорила Татьяна, вырезая из газеты "Нива" картинку с всадником. — А это — тоже папка, только когда не пьяный, — и она показывала на портрет папы Бонифация 15-го в острой шапке. Залезешь в сундук, закроешь крышку, темно, пахнет иностранным цветком и перцем, и будто кавалеры с барышнями под ручку нарядные ходят. А если сядет кто сверху, то можно и ку-ка-ре-ку заорать для смеху. Хороший сундук. — Ку-ка-ре-ку! Оказалось, что это как раз один из жандармов свататься к ней пришёл. Чуть в штаны не наложил, когда она там под ним в сундуке заорала. Но только она ему всё равно понравилась, хоть и стояла зажмурившаяся от света. <...> Её отвели в церковь — здесь же, рядом — прибавили там за 6 рублей три года, и она сразу стала, как Офелия, взрослой, и даже чуть с ума не сошла. Но её вытащили из сундука, надели специальное платье, и она затихла. Даже спину для красоты выпрямила. (Стоит на фотокарточке, важная, а ни читать ни писать не умела.) — Чего ревёшь-то? За приличного человека отдаём, — удивлялся отец. — Бить будет,— соврала Татьяна. — А то. И я бил, а сейчас вот старенький. — Нет, вы у меня хорошенький. «Хрен взъерошенный», — подумал Григорий. А брат её Михаил опять улыбается, глядя вверх: — А у жениха рубаха трещит, когда он на стул садится! Отец ему снова — раз! — подзатыльник. — Я слыхал! У брата круглое лицо и круглый нос, он уже был большой и взрослый, а всё на базар развлекаться бегал. Смотрел — что сколько стоит, семечки пробовал, или представлением любовался в духовном смысле: там по воскресеньям артисты-подпольщики образовывали народ кукольным театром. Они прятались за раскрашенной занавеской и показывали сверху людям, кто есть кто — кто прогнил, а кто нет. Петрушка — символ народной смелости, показывали подпольщики, а Жандарм — символ трусости. Он спотыкается, но бежит по занавеске, делая свои государственные дела. Голова его у артиста на одном пальце, а в руки — два других вставлены. Петрушка неловко боком кидает в жандарма горох, а тот, подлец, уворачивается. — Ах! Ух! А ну-ка! — однажды Михаил так разгорячился воздействием искусства — глаза вперёд, открытым ртом чуть ли не на сцену вылез — и одна горошина залетела ему прямо в глотку, и всё. Он покашлял, пальцем поковырял — не помогло. Упал, ногой дрыгнул и умер. В городе ему было лучше всех. <...> И второй брат — тоже. Он любил на святки с девками бегать, греться на улице. Зима, пасмурно, снег сырой, а они пляшут, выпачкав рожу краской. Весело, холодно. Её всё нет. Тренируя от скуки подпись, я царапаю на стене своё имя, но потом стесняюсь и зачёркиваю. — В тюрьме работает, скажите пожалуйста! — говорил Григорий, думая о чём-то внутреннем,— Я понимаю, если бы он дерьмо возил, или, к примеру, в цирке через кольцо прыгал. А хороший человек — он и в тюрьме пригодится. (Вторым мужем моей прабабки был арестант37.) Татьяна отошла, тыкнулась боком в стенку и сползла, пачкаясь извёсткой. — Как же это — с мужем-то? — Илиминтарно, и не заметишь, — успокоила её замужняя баба с опухшей щекой, отряхивая спину от белил. — Зубы рвать больнее. Но у неё и зубы были пока ещё все в порядке, и она снова расстроилась — когда-то ведь и зубы выдерут. — Ну, тогда как палец гвоздём ткнуть. Она ткнула себе гвоздём палец, а потом её вытащили из сундука, надели белое платье, белую тряпочку на палец — и, как говорится, прощайте, мама-папа. Батюшка в церкви читал что-то о своём, а она стояла и думала, как мало места ей было нужно в доме, но оказалось, что всё равно выгоднее замуж отдать. (А рубашка у её жандармского жениха трещала не только когда он на стул садился, но и когда нагибался ручку с крестом у батюшки поцеловать.) Её снова хватились за столом. — Я сам, — сказал жених и зажмурился, глотая скользкий соленый груздь, — это я умею. Служба-с, хоть и не видна, как говорится, на первый взгляд. И пошёл он прямо в бывший её родительский дом, показал на заветный сундук с картинками и велел отнести его к себе прямо в спальню, поставив стрелками, где верх и где низ. А на крышке, показывая себя человеком образованным, для смеху написал «ТРОЯНСКИЙ КОНЬ». (Конём он считал мою прабабушку Татьяну, но она сбежала от него с бандитом Яшкой Мохровым, который тут же её бросил. Он-то и был, пожалуй, настоящий троянский конь. Он стал моим прадедушкой. Вот как38.) |
|
Темнеет: уборщица гремит на этажах своими ведрами, кто-то спустился по лестнице, и перила задрожали, как от холода. Я сижу и жду, держа завёрнутую в бумажку фотографию. Там — некоторые мои родственники39. (Они нужны, чтобы не было скучно, если меня пустят в квартиру и дело затянется — тогда получится что-то вроде смотрин. Мне кажется, это хороший повод, чтобы меня сразу пустили в квартиру — нельзя же такие вещи смотреть на лестнице). Жили ведь люди... на фоне фикусов, с саблями, думаю я, слушая, не хлопает ли внизу подъездная дверь. Это хорошо представляет меня, думаю я — человек с фотографией! Кроме того, рассказ о моей разнообразно выходившей замуж прабабушке может, пожалуй, направить её мысли в интересную сторону (если она там уже успела найти себе одного какого-нибудь мужа). Я думаю, что напрасно эти мои пра-прадедушки и пра-бабушки всё время хотели что-нибудь сохранить подольше. Убирались, чинили забор, крышу, серебряные ложки в кастрюльках прятали. Этим-то они и обманывали Господа по-настоящему. Вместо того, чтобы строить церковь, они купили себе дом на выделенные сверху деньги, и — кто знает? — может оно было и лучше. А только надо было потом веселиться, радоваться, что всё так хорошо вышло — дескать, бац! сунул руку — а там деньги, как в лотерею! Соседей угощать всех подряд, на курорт съездить — и может обошлось бы. Почему нет? (Что деньги — ерунда! Иисус Христос мог бы целый день раздавать толпе нефальшивые сторублёвки из кармана, всем бы хватило, и ещё мелочи с три короба набралось бы, не в этом дело.) Сказано же, не заботьтесь особенно о завтрашнем дне, не волнуйтесь попусту — может, обойдётся. И поэтому лучше уж сразу было спустить Божьи денежки, все, за чьё-нибудь хорошее здоровье. Пропить до копейки, с кротостью и смирением. Жаль, что я не застал этого дома. (Как-то весной река сильно вышла из берегов и затопила всё: и огороды, и вокзал, и дом — потому что это был не ковчег, всё-таки. А может быть революция началась, или ещё что. Мало ли?) Наконец она входит в подъезд. Показывая свои добрые намерения, я говорю — добрый вечер! — и оттесняю её в угол, чтобы лучше пустить в ход своё обаяние, сразу двумя руками. Ноги ещё плохо слушались от долгого сидения, и задница ныла. Стенка пачкается, думаю я, но она думает, что всё хорошо. У неё сумка в руке, которую она боится поставить на пол, и сумка, качаясь, стукает меня сзади по жопе. Вот она, всё сходится — с чёрненькими усами и крашеным ртом, брюнетка. Если у неё никого не будет дома, я покажу ей фотографию. — Пойдём к тебе, — говорю я. — Я тебе кое-что покажу. Она почему-то пугается и говорит не надо. Но я настаиваю, трогаю её, как могу, сквозь пальто и целую куда-то там: — Пойдём, — говорю.— Тебе понравится. У меня есть одна штука и я её тебе покажу. Только тебе одной. — Нет, — говорит она, — не надо мне ничего показывать. — Хорошая такая штука. Всем нравится. — Не надо. — Ты ещё такого никогда не видела! — Как же. — Ну хочешь, я тебе её тогда прямо здесь покажу? Только тебе одной! Но тут она почему-то совсем пугается, вырывается — подумаешь, была охота тискать её сквозь пальто — и бежит наверх. Пальто у неё сзади белое от извёстки. Я думаю, сказать ей об этом, или ладно, а она говорит, поворачиваясь: — А у меня дома папа. Хочешь познакомиться? — Ну и что? — говорю я, хоть это слово совершенно меняет всё дело. — А он у меня милиционер. Вот. Порой одно только слово меняет собой всё дело. Она стоит на верхней ступеньке и как-то очень уж внимательно смотрит на мои щёки. Я думаю, сказать ей, что у неё вся спина белая? но вместо этого говорю: — Ну и что? Тогда пошли ко мне, у меня дома есть хомяк Сахаров. В ящике от посылки живёт, арестованный. — Хомяк — это мышь без хвоста, а Сахаров — это изменник Родины,— говорит она, вместо того, чтобы сказать, что вымазала мне всю рожу своей дурацкой помадой. |
|
Я ухожу. Это слишком. Сахаров изобрел водородную бомбу, а мой дедушка Николай Сутягин за бросание этой бомбы получил орден Ленина. Дура несчастная. На площадке стояло ведро с водой, и я, как бы вспомнив о чём-то, подтянул штаны и напоследок прыгнул — смотри, дескать, кого не пустила! Довольно-таки ловко прыгнул, как в цирке, но — блин! — зацепил сверху ведро каблуком. Сам я, конечно, удержался, но ведро — зараза! — всё-таки перевернулось и окатило помоями мои штаны. Они обвисли, а в ботинках от воды сразу стало теплее. (На улице наконец-то пошёл снег.) Тут же сверху заорала уборщица, — как-будто я специально её ведро опрокинул!— и я побежал вниз, оставляя на ступеньках мокрые следы. Бежал и думал, почему-то, что хорошо бы мне тоже сфотографироваться на память для каких-нибудь моих будущих детей: девочек и мальчиков с голубыми глазами — сняться тоже с достоинством, на фоне красивого пейзажа с скульптурами — бежал и прикидывал, у кого бы выпросить для этого шикарный пиджак. Хорошо бы ещё фикус в кадке и саблю, фикус и саблю, фикус и саблю, повторял я, перепрыгивая ступеньки, и хрен бы кто догадался, всерьёз я это, для памяти, или просто так — от того что как дурак промочил себе где-то в подъезде ноги. |
|
Человек не очень-то доверяет своим ощущениям, особенно, если они приятные. Может быть это и так, думает он, а может — мне только кажется, что сейчас всё хорошо и приятно. Что небо голубое, девушки красивые... Обман зрения. И только когда он себе ноги промочит, или, задумавшись, стукнет молотком изо всех сил по пальцу, то вскрикивает, засовывает кислый палец в рот и ругается: — Блин, так я и знал! |
|
Только что-нибудь неприятное — боль или вода за шиворот, дождь, снег — убеждают нас в том, что вокруг действительно что-то происходит. Мало увидеть — нужно потрогать, понюхать, лизнуть — бе-э-э, гадость! Всех нас в детстве водили в цирк смотреть фокусников, и теперь нас уже не проведёшь. Так что даже апостол Фома потрогал прежде немытыми пальцами раны Спасителя — только тогда поверил. (И то, должно быть, потому что мокрые были те раны от дождя и от незасохшей крови, мокрые и холодные). Что говорить об остальных? По плечу Его хлопали — нормально, плотный; гвоздями проткнули — кровь закапала. Так что, казалось бы, можно уже совершенно точно сказать про Сына Человеческого — человеческий, ясно, может быть, даже ещё и русский (ну, как-нибудь, в крайнем случае из территории СССР) — но... Так — сразу всё оказывается слишком просто и скучно. За такого Христа хорошо умирать в первом бою, как за Ленина, но только скучно жить до глубокой старости. И поэтому, чтобы хоть с литературной точки сделать сюжет поизящнее — надо, чтобы не человек был Он на самом деле. Как ни обидно — но не человек, пусть даже самый лучший. И не утонул Он, когда шёл по воде навстречу испуганным в темноте лодкам — не из-за оптического обмана, а потому что был Словом, в такой аллегорической форме объясняющим неграмотным людям замысел Божий. И вода — была зеленой, с тиной и с мелкими неживыми лягушками, а стала тоже словом40, сухим и послушным, с легкостью обратясь в Оду — Радости, играющую в репродукторах на годовщину Октября. В оду, славящую торжество духа над плотью. (Бетховен). Мы шли тогда, как положено, всей семьёй на демонстрацию 7-го Ноября, утром через осенний парк культуры и отдыха, и я, заслушавшись Бетховеном, пошел, не проваливаясь, по воде — по озеру, которым сверху затопили старое кладбище, а потом построили лодочную станцию. Подо мной лежали покойники, утопленные и задавленные, спившиеся, объевшиеся, надорвавшиеся на работе герои и просто старенькие — зарытые, а после затопленные водой. И ждали там своего Воскресения — чтобы стукаться беспомощно головой об лед, если это Воскресние будет приурочено к Октябрьским. |
|
Я шёл без сомнений, с верой — что всё это мне только кажется и что на самом деле я капитан фрегата — шёл прямо по глади озера, но, правда, недалеко (всё-таки засомневавшись в чем-то). Трымсь! — вода захрустела под ногами, сломалась, и я провалился. По колено, до самого кладбища. Холодная и мокрая действительность, как говорится, не заставила себя долго ждать. Родители были рядом: отгребли лёд, вытащили, и папа отнес меня вместо демонстрации домой, обмотав зачем-то шарфом мои мокрые ботиночки. Было красиво, осень, трава даже кое-где зеленела среди сухих морозных листьев, и от этого — от того, что трава была ещё зеленая — казалось, что тепло. Помню ещё, конечно же, карусель подвязаннную на зиму, как дерево. |
|
Всё помню как во сне, как в бреду, по колено — и будто болен. (Всё, что было давно, вспоминается, почему-то, как сонная болезнь.) А ещё может — наоборот: когда кажется, что нездоров (сейчас), когда заболею (покажется), и все извилины в голове перепутаются с жёлтым светом и проводами на маленьких новогодних ёлках, то это — будет просто как если кто-то не очень чётко вспоминанет обо мне (издалека, как в бреду, по колено на кладбище41). А сам я — не здесь и здоровый. А, может быть, вообще уже умер. |
|
Зачем-то, из какой-то дурацкой честности, мне сказали, что когда-нибудь я тоже умру. Всё так хорошо начиналось: играла музыка чунга-чанга, было круглый год лето, я, красивый, как молодой Адам, весело катал за веревочку грузовик "Хлеб", лаял через забор на собаку и со всеми здоровался. Там (в Раю) укладывали днем спать, но не умирали. Я был как Адам и ходил без трусов вдоль шебуршащихся о берег волн, вытряхивая песок из задницы, — один, или с какой-нибудь там Евой, тоже целиком загорелой, с грушей в руке. Я ещё не пробовал бананов и кокосов, но почему-то всё равно знал, что счастье наше — постоянно. Я не подглядывал за тётеньками в раздевалках и не ел тайком, чего нельзя — вот разве что пива один раз глотнул на пляже. (Ё-моё! Может, это и был тот запрет, оберегавший мою невинность? Не яблоки же запрещать кушать без спросу на чудо-полуострове Крым...) <...> И вот — всё очень быстро кончилось. Голые тетеньки стали только на порнографических карточках, а яблоки сразу вдруг стали только за деньги, и их уже приходилось воровать — добавляя к греху Адама и Евы ещё одну статью. Всё кончилось, нас выгнали из лучшего в мире места, и мы узнали про беды и про любовь. И что когда-нибудь все умрём. <...> По утрам был туман и сыро. Мы ходили по мягкой земле к автобусу, который отвозил наш класс на сельхозработы, а вечером, тоже сквозь туман, возвращались в барак, обратно. Чего-то хотелось от теплых в ночном дыму деревьев, обнять и вырезать ножиком имя жены учителя географии... Я пнул березу, она зашумела и крикнула вверх птичьим голосом. Неожиданно легко я купил в буфете фляжку молдавского коньяку и прятал её за голенищем в сапоге. Купил в запретное время (в смысле моего несовершеннолетия и уборочной поры колхозников). Интересно, невинность в голосе или мои слишком большие сапоги перевесили в буфетчице чувство долга? |
|
<...> После работы каждый вечер мы ходили в колхозный сад — под белой луной на белом небе — чтобы поесть там бесплатных яблок. (Обязательно с ветки, с деревьев различной породы и темных на вид42.)Наверное, как литератор, я должен сейчас считать это аллегорией, попыткой вернуться в Тот Сад: просто съесть через силу побольше яблок, чтобы объяснить Кое-Кому про невинность поступка Евы — сладкого захотелось, а что, нельзя? Просто яблоки, одно за другим, обыкновенное мелкое воровство для радости и аппетита. И не обязательно что-то там знать при этом, в смысле витаминов, полезности и греха. Как мухи засыпают на зиму между окон, и я — тоже хочу тыкаться, как дурак, лбом в стекло, а весной — вот они! Опять живые и жужжат, глупо отыскивая дырку в стекле (я бью их тугой газеткой). Мух, кстати, там тоже хватало — мух и комаров. Они сидели на холодных стенках барака и уже не пили кровь и не залезали по утрам в нос щекотаться. Через неделю такого порядка жизни — подъем, завтрак, автобус, яблоки — и перечеркнутые цифры, отсчитывающие срок — я почти придумал стихи: мы рождены для радости и смерти мы рождены для радости и в муках мы рождены... тарам-парам... в ответе тарам-парам, парам — другим наука (стих о жизни и смерти)
Но — может, конечно, из-за недорого коньяка — было совсем не страшно. Думалось не о смерти, а о любви: 1. Буфетчица, крашенная с деревенским шиком, намекающая на что-то круглым локтем и мелкими бусами. (Оказалось, у неё был жених — в круглой, как только что из магазина, шляпе. Боясь помять её, как у шикарных чикагских гангстеров, он тоже на что-то намекает, вместе с круглыми локотями буфетчицы); 2. Жена учителя географии, соскучившаяся по мужу — вошла, как стройная из зарослей бамбука креолка, загорелая и красивая, — и всё время их радостной встречи я стараюсь удержаться мыслями в границах её загара, чтобы не думать о тех местах, которые у неё скорее всего остались белыми; 3. Докторша-практикантка — то, что она уже наверняка встречалась не раз со смертью, делает её в моих глазах чуть ли не ветераном какой-нибудь экзотической войны. Я беру её за локоть, вежливо так, а она, неожиданно покраснев, не дает мне спирту — протереть очки моему другу Шамсутдинову. Не дает и, краснея, добавляет этому глаголу самостоятельный смысл, совсем уже, конечно, не относящийся к спирту. Не дает вообще, как ни стараюсь я выглядеть красивым и верным. Не дает и — говоря словами Анаксагора из книжки Платона «Пир» — предлагает тем самым перейти сразу на более высокую стадию Эроса, когда любовь — это ко всем людям сразу. Комплексно. Я с беспокойством пытаюсь вспомнить, что говорил про это дело сам Платон: вечный дух... что-то там такое... бессмертие... Какое несамостоятельное слово — бессмертие. Смерть — это да. Другое дело, и слово другое, самостоятельное. Ложимся спать — и зачёркиваем на стенке ещё один день. А на следующий день льет дождь, капли дырявят штаны и кепку, и можно просто сидеть у сарая, накрывшись целофановым пакетом — ничего не делать и не бояться, что кто-нибудь будет кричать на тему выработки44. Гнилая осенняя сырость, автобус, глохнущий на подъеме, вялые комары, стихи, мухи, и, конечно, яблоки, напоминающие, что когда-нибудь мы все умрём... Да, людям было чему удивляться, слушая, что придумал им в утешение Платон. |
|
Но всё-таки (пусть античные философы сплюнут) опять о прекрасных дамах: маленькая, но уже взрослая девушка, спрятавшись от дождя, тоже сидела под крышей сарая возле опилочной кучи и ковыряла её прутиком. Может быть она даже была Афродита, рожденная — будто Буратино — в пене стружек. (Знать бы ещё, как учил Платон, земная она, эта Афродита, или небесная, чтобы уж и вести себя соответственно). Я подхожу и тоже разгребаю кучу ногой. Тоже ищу чего-то — не скажу чего. Свою судьбу. — Между прочим, коньяк! (В смысле, разрешите представиться). Косея на мгновенье, она делает накрашенными глазами книксен, а затем — неожиданно для меня — три больших глотка из моей бутылочки. И ещё больше расплывается от благодарности глазами в разные стороны. Коротким от туканья на печатной машинке пальцем (прислана в совхоз от бухгалтерии) она вытирает горлышко от помады. Я смущенно почёсываюсь и забираю фляжку. Льёт дождь. Мы снова ищем чего-то — каждый своё, каждый — со своим интересом. Неожиданно из кустов выбегает собака с жилистым длинным хвостом и тоже начинает рыться в опилках, нагловато подглядывая на нас. За ней — на поводке — хозяин в кепке. Все заняты. Я ищу свою судьбу. Дуб шумит. — Собаки — друзья человека, — говорит хозяин и, сплевывая червяков, апетитно хрустит яблоком. Хорошо сказал. Дуб шумит. Они уходят, оставляя разрытую кучу и огрызок яблока. — Самые лучшие друзья человека — это куры, они дают нам свои ноги и яйца,— говорю я, чтобы показать этой девушке, что дяденька — дурак. — Читали в энциклопедии? |
|
— Читаешь, читаешь какую-нибудь книжку, — вежливо говорит она, — а ничего не понятно. — Правда? — оживляюсь я. Теперь нужно о чем-нибудь говорить, об импрессионистах, о психбольном художнике Врубеле, и я, ковыряя ногой сырые стружки, почему-то начинаю рассказывать ей о Платоне (чтобы, как бы ни кем не замеченная, как бы не здесь, не в этом сюжете45, рука моя сама осторожно пробиралась куда-то там в глубину под кофту, сквозь теплые её шерстяные резинки и пуговицы). — А ещё... коньяк можно яблоками закусывать, — помолчав, намекает она. — Тебе не холодно? Но я не понимаю её намёков — когда ещё мне продадут коньяк! — обнимаю её из экономии покрепче (у нее шуршащая болонью спина), и ещё решительнее рою ногой кучу. Кстати, дождь кончился, и можно уже отправляться в темный сад за яблоками — чтобы соблюсти все формальности греха. Тучи сдуло ветром, и над нами уже блестят небольшие звезды. Под ногами сыро. Мы гуляем по саду, как в кино: задумчиво, молча целуемся, иногда с азартом пра-родительницы она бодро подпрыгивает, если красивое яблоко высоко46. Красные, мокрые, битые — не бананы, конечно, но, всё-таки. Полезней, чем рыть ногою опилки. Налив, анис, антоновка... «а у меня — штрифель»,— подпрыгивая, радостным голосом говорит она. Так. Мне совершенно отчетливо слышится: «триппер» — и, будто с недоостановившегося поезда, я делаю несколько лишних шагов вперёд: — Хм. Правда? — говорю я невозмутимо, как бывалый матрос. — Честное слово! Посмотри. Я не успеваю додумать, как это должно выглядеть, как уже подскальзываюсь, сделав лишний шаг, и падаю жопой прямо в лужу. И, собственно, всё. Жопа мокрая. |
|
Теперь о душе: Подскользнувшись в темноте, зачерпнув рукавом черной воды из лужи, с расползающимися от жопы мурашками — самый раз возвращаться к утраченным идеалам. Конечно, можно возвращаться к идеалам и другими спсобами — тут у всех по-разному, кому как повезет. Главное — чтобы закашляться и захватило дух: кому-то кусочком идеала — Венера без рук, даже ещё лучше, чем если б она была с руками; или — девушка Джиоконда, которая будто всё про тебя знает, но улыбается на картине. Дескать, ничего, всё нормально. Бывает и хуже. а то — ти-ри-рим, тыц-ты-тым! — будто херувим спустился с небес и сбацал на скрипке такую музыку, что убить мало. Кругом что-то торчит — что не отсюда, ни для чего (старушка кормит колбасой лысую кошку), как мысль без особых причин о чем-то необыкновенно хорошем. Но только нельзя, чтобы все кормили голодных кошек, когда другим старушкам есть нечего. Жирно будет. Идеалы хороши в своем специальном мире (не здесь), там где легко, красиво, и где любовь — вечна (если в ней, как в задаче по физике с идеальными данными, нет трения. Пардон.) А здесь, на Земле, идеи темнеют, окисливаются — до кислых яблок и мокрых штанов — и только иногда, местами, кое-что проскальзывает к нам из того специального мира – что, собственно и делает Платона одним из самых читаемых авторов до сих пор: что-то, вроде округлостей полненькой и весёлой буфетчицы; вроде белых пятен на карте (то есть, конечно, на теле) жены учителя географии (кстати, ещё на ноге, белой, где щиколотку перегораживал ремешок сандали); вроде докторши-практикантки, по пьянке ножиком кромсающей трупы людей — но краснеющей, когда её случайно трогают за руку люди живые. Вот и пожалуйста, вот он, тот отблеск (румянец? загар?) идеала — кончик, за который если схватить покрепче, изо всех сил потянуть и заплакать, разжалобив Господа до тихих слёз — то может быть повезёт вытянуть сюда из того мира что-то счастливое и полезное. И тогда можно будет, наконец, забыть всё, что мне говорили в семье и школе, всё, что говорил я сам, чтобы получить хорошую отметку, и пожалуйста: оказывается, теперь я опять живу вечно47! |
|
Но иногда я всё-таки не верю этому. «Господи,— говорю я утром по дороге к автобусу, который развозит наш класс на работы, — если Ты есть, дай знак: пусть на дереве закукует кукушка». И кукушка, не задумываясь, кукует: — Ку-ку. Боже, какой я дурак! На хрена мне эта кукушка? — Господи,— говорю я,— раз уж такое дело, сделай так, чтобы автобус не тронулся, пока я не добегу до него, ладно? И автобус с надписью "Дети" стоит ещё пять, десять, двадцать минут, задерживаясь в расписании, и не торопится везти нас на поле. «Господи, вот теперь самое главное! Если и это — то всё. Последнее! Прошу Тебя, Господи! Сделай так, чтобы эта нахальная рожа, наш военрук, отчитывающий меня перед всеми за опоздание, будто я учусь у них в пятом классе, пукнул при всех громко три раза!» «Ну хоть два!» «Хоть раз, Господи! Пусть он пукнет только один раз!» Но наш военрук не пукает, и я снова начинаю во всём сомневаться. |
|
Я вовсе не собираюсь рассказывать здесь про какой-то свой жизненный опыт, писать мемуары для детей, очень надо. Наоборот. Я хотел показать тут в книжке что-то большое, значительное — то, что управляет всеми нами, хоть и незаметно. Хотелось сказать о чем-то выходящем за границы меня. Вот — Платон, бессмертие души, моя прабабушка Татьяна (тоже, конечно, как шаг к чему-то большему) — вот чего я хочу, а вовсе не забавлять всех какими-то дурацкими историями про жизнь и любовь. Я так и вижу, как всё это во что-то складывается в романе. Ну, конечно, если кто этого не видит, ладно. Можно тогда считать книжку просто сборником небольших художественных рассказов. В том числе и на религиозные48 темы. |
|
Всё — как обычно, ничего особенного, только было всем хорошо и приятно. Они сидели в ресторане, кушали шашлыки из креветок, всякие морские закуски, баклажаны c чесноком, смотрели на огоньки кораблей вдали и пили вино «Ркацетели». Играла весёлая музыка. (Ресторан «Изба рыбака» был так быстро переименован в «Избу ловца человеков», что не успели даже поменять музыкантов.) Они шутили с официантками, заказывали пианисту «Любимый город», про нежность и про окутывающие землю туманы — потому что это были хорошие песни, и потом — кто бы им там в ресторане сыграл «Аве Марию» В. Моцарта? Так всё было хорошо, интересно, как всегда, и вдруг спрашивает Он: — За кого почитают меня люди? Приехали. Показывая, что Он такой же, как все, любимый ученик хлопает по плечу Его — хлоп! И они, лучшие из лучших, специально избранные из многих других людей, уклончиво говорят: — Одни — за Крестителя, иные — за пророка. — А вы? От неловкости Его ещё раз хлопают по другому кротко подставленному плечу — вот, дескать, ну зачем Ты, здесь же все свои! — Ты — во! — сказал Ему любимый ученик и, чтобы было понятнее, показал вверх большой палец с поломанным ногтем.— И все это знают. А кто не знает — тот прямо сейчас узнает! И он, похмурив бровями, показал кому-то за соседним столиком свой здоровенный кулак. А потом снова посмотрел на Господа, налил в рюмку и отчётливо выговорил: — Я — Тебя — уважаю. И в ту же секунду чуть не упал со стула, заморгав от яркого света — потому что предстал Господь пред ним на мгновение во всей настоящей Славе Своей. Огромный и светящийся. — Больше сегодня не пью, — сказал ученик и, перекрестившись зачем-то, встал и пошёл подышать на воздух. Ну а Христос, конечно, опечалился за приятелей, так и не понявших ничего, не верящих до конца — не Ему, понятно, себе и своим глазам без очков. Загрустил, потому что всё сказано и выпито49, что осталась, видно, одна только последняя чаша — на посошок — и от неё уже никуда не деться. Что надо платить официантке сколько положено и уходить: кому домой, пешочком по ночному бульвару, а кому, стало быть — прямо на небо. Понял Он, что нельзя, оказывается, Богу на Земле жить — так как люди очень мало доверяют своему зрению. |
|
— А если бы я взял и умер на твоих глазах, тогда что? — ещё надеялся Он на что-то. — Ну и дурак. — А если бы после взял и воскрес? — Размечтался! <...> Но Он — всё же допил до конца земное и вскоре предал себя палачам в пальцы. А на третий день воскрес, как, забегая вперед, и было сказано в специальных книжках. Но только забыли все, что прежде умер Он страшной смертью, а кто не забыл — тот засомневался: может, дескать, это кого-то другого сначала на кресте замучили? Должно быть, какой-то оптический обман, думали они, или нам спьяну показлось? Так что пришлось Ему потом снова вернуться — на небо. <...> Он шёл, чайки кружились вокруг Него, хватая за концы одежд, гудели пароходы, море было голубое и чистое, до самого неба, и небо — тоже было без облаков, голубое, так что даже не было видно, где кончается море, а где — уже начинается Небо. (Линию горизонта на время убрали). Шёл Он по морю, как по земле, дальше и дальше, а потом вверх, вверх, и всю дорогу вздыхал о чём-то, отмахиваясь от птиц — так, не пойми о чём. По вредной человеческой привычке. |
|
Кстати, пока мы тут читали истории на посторонние темы, помнил ли кто про нашего несчастного героя? Дескать, как он, что с ним? О чём мечтает он своей маленькой головой? А! Напоминаю: его как следует отмудохали в подъезде. <...> Выскочив вчера из темноты с разбитым носом, с порваным на спине пиджаком, Витя-дурачок бежал по солнечной стороне улицы и кричал во все стороны, громко, хоть и неразборчиво, как всегда: — А? — За что? — Собака такая! За что, а? А? Он хватал себя за пиджак с вывернутыми наружу карманами, нюхал рукава и сердито крутил по сторонам своей небольшой головой в кепке. Как Гамлет, он поднимал глаза в ярко-синее небо и, выглядывая там что-то, шептал: «Так, значит, ядрёна лошадь?» — и всем вокруг становилось неловко от его горячности и от нервов. И даже Господь услыхал его, сидя на белом облаке. Услыхал и подумал, приспосабливаясь к земным правилам: «Да, как-то некрасиво получилось». И от широты Своей, от непонятной и пугающей милости махнул Он рукой и послал за это на землю Своего Сына. Что, дескать, теперь хорошо? Теперь в расчёте? И в ту же секунду Витя снова наткнулся на Того бродягу со светло-незагорелым лицом. — Стой, — сказал Он, — не беги, кому говорю? Но Витя бежал, и пришлось Ему бежать рядом, дыша через нос и выдыхая горлом. — Может быть тебе деньги жалко? — пытался Он отговорить его от земной справедливости. — Так не в деньгах счастье! Но Витя посмотрел сначала на Него, а потом на свой пиджак, который — будто новый — носил ещё со своей свадьбы, а теперь пополам разорванный на спине, и крикнул, дёргая вверх руками, как итальянский артист Н. Манфреди: — А! А! А пошёл бы Ты к чертовой матери! «Вот тебе раз!» — подумал Иисус Христос. Но нничего не сказал, а только вздохнул, пожал плечами и пошёл — не к чертовой матери, конечно, а по недолгим своим земным делам. <...> А рядом гуляли тётенька и дяденька, у которого украли чемодан из которого сделали потом дамскую сумочку, которую потом тоже украли и переделали в кошелёк. Они каждый день так гуляли вместе вдоль моря, сидели на скамейках, и дяденька всё никак не мог придумать, как бы им начать целоваться. Он покупал билеты на последний сеанс, накрывал ей своим пиджаком спину от холода, читал стихи, но ничего не придумывалось. А если тётенька иногда вдруг о чём-то грустила, глядя на высоких моряков без усов, то он шёл на базар и покупал ей персиков. (Потому что когда кушаешь персики и они капают — по сторонам глядеть просто некогда.) И вот однажды он снова шёл мимо рядов, где торговали шмотками, и вдруг увидел один кошелёк, который чем-то напомнил ему украденную сумочку, напоминавшую когда-то украденный чемодан. Он остановился и купил, повинуясь капризу судьбы. И положил туда все свои деньги. |
|
А Витя сбегал в милицию, поговорил с кем надо, и вора чемоданов и сумочек, хулигана и бунтовщика (и тоже на самом деле психа) Валеру поймали вчера в том же подъезде и строго раз и навсегда осудили, приговорив к ужасной смерти. И теперь, кажется, можно уже раскрыть ожидаемую всеми с самого начала кульминацию: сегодня Витя поднимался на гору посмотреть, как судьба Валеры приведет, наконец, свой приговор в исполнение. Но только вот собака (ага!) — та, из первой главы, внизу (см.выше), которую травили на пустыре пионеры — вдруг выпучила на них свои белые глаза, и мальчишки, забыв про границу, разбежались от страху кто куда успел. Собаке отбили шапкой кончик носа и весь её сторожевой нюх, и она свихнулась от жары и от нафталина. Свихнулась и тоже полезла навстречу судьбе в гору. |
|
— 221... — 222... — 223... Ну вот, уже скоро. Ещё 157 ступенек, и он получит, что заслужил (Валера, или как там его) — всё, как положено в конце хорошей книжки. Сейчас, сейчас! Витя не заметил, как побежал сразу через две ступеньки, задирая для удобства штаны. А собака заметила. «Он, — подумала она, вспомнив в своем вспотевшем мозгу про границу. — Точно он!» Витя-дурачок увидел её и сразу остановился, как надо в таких случаях, показывая, что ему, как честному человеку, некуда и не зачем бежать. Но собаке было уже по фигу. «Так не считается, — думала она, — побежал — так побежал». И Витя снова рванул с места, ругая себя за напрасную остановку. Бежать вверх было тяжело. Витя перепрыгнул ещё через несколько ступенек и быстро свернул на уходящую в бок улицу, вымощенную пупырками булыжников. Собака следом. У попа была собака, он её любил любил любил, — считал Витя-дурачок, сохраняя дыхание для бега, и одновременно надясь, что собака поверит его словам и забудет про границу. Долг, долг, долг,— повторяла для памяти собака. Смерть от бешенства — одна из наиболее ужасных, прочитал где-то в газете мой друг Серёга Ляшевич. Он набирал мне эту книжку на компьютере, вычеркивал лишнее, всё нормально, а в этом месте — с ним прямо что-то случилось! Занервничал, бросил работать и три дня рассказывал мне тревожным голосом, что его тоже укусила собака. Нас всех время от времени кусают собаки, и все мы живём в страхе умереть от боятся умереть от заражения крови, от рака, от сифилиса, или выпить по ошибке вместо обычной жидкости для прочистки фотоаппаратов какую-нибудь дрянь от крыс и мышей. Вся наша жизнь — это сплошное упование на милость Божию. Собака бежала за Витей, распугивая беззаботно прыгающих голубей и подкрадывающихся к ним кошек, огибая крышки канализационных люков, наступая на цветы. Задние ноги чуть забегали у неё вперед, и она, сердясь, одергивала их. Краем глаза она следила, какое впечатление производит её бдительность на окружающих. «Долг! Я выполняю свой долг!» — гордилась собака. Её слегка подташнивало. Всё в порядке, это от жары, думала собака, и не прибавляла скорости. Нарушитель не сдавался. «Первый в воздух, второй — на поражение», — с грустью думала собака, вспоминая устав и капая изо рта желтоватой пеной. У попа была собака, он её любил — долг! Это мой долг, — думала собака, — долг, долг! До главной улицы, через парк, налево от обелиска — долг, долг! До голой бабы с ненастоящим веслом из гипса — долг, долг! Они уже долго бегут, не уставая и не успевая подумать о чём-то другом: — Долг! Долг! Долг! — Гав! Гав! Гав! (стих о долге) <...> Витя пробежал мимо белой церкви, огороженной зеленым штакетником (трррым!— сделал он рукой пробегая). Мимо поповского дома с высоким и длинным забором. Обежал дом кругом. Потом ещё кругом и, рассудив, что лучше здесь, видимо, уже ничего не придумаешь, подпрыгнул, ухватился за верх, и, пошкрябав ботинками, и ловко залез на забор. Сел, отдышался и, заскучав через пару минут, стал обрывать и есть с поповского дерева вишню. Собака глядела на него снизу и лаяла от обиды, а он — стрелял в неё на поражение косточками. В саду на раскладушке загорал поп. В длинных подштанниках, с бородой, он встал и, целомудренно спрятав пупок в трусы, сказал с горечью: — Что это вы, гражданин, там на дереве делаете? Что это вы мою вишню кушаете, будто небесная птица? (Витя сделал вид, что дурачок, что занят и ничего не слышит.) — А ты, — батюшка посмотрел вниз, — хорошая собака и верный друг. (Он её, конечно, любил.) Батюшка склонил голову на бок и протянул руку, чтобы благодарно погладить животное, и даже захотел вынести ей из дому кусок мяса, но вспомнил, что сегодня пятница. — Хорошая собака, — снова сказал он. «На моем месте так поступил бы каждый», — подумала сумасшедшая собака и, не растерявшись, ловко укусила попа за жопу. Он её и убил, конечно. И похоронил здесь же, в саду, и камень сверху положил большой, как положено. Теперь он залезает на него и с этого камня смотрит через забор — кто там по улице ходит, что купил, какие волосы, и не слишком ли короткие юбки носят в постные дни его прихожанки. Его с улицы из-за веток и не видно совсем. |
|
Итак, петляя и отстреливаясь вишневыми косточками, со всеми приключениями и опасностями, случающимися с осторожными людьми, Витя всё же добегает, наконец, на самую вершину горы, добегает и сразу почему-то понимает — каким-то загадочным, волшебным образом — понимает, что опоздал. Толпа кричит и машет в разные стороны руками — туда! Туда беги! Куда? (Опоздал...) У Вити прямо слезы в носу защекотали от обиды — надо же, целый день ждал, готовился, ботинки почистил — и опоздал! Из-за какой-то дурацкой собаки! Его пихают локтями в спину, весело ругаются и смеются, как на футболе, чувствуя, что сейчас что-то произойдёт. Кушают бутерброды с колбасой, противные давленые помидоры лежат в кульках наготове — их специально не доедают, чтобы пульнуть ими, как только скажут, в разбойника Варлаама (или Валеру? Романа?), отдохнуть по решению суда, как люди! «Опоздал,— думает Витя.— Лучше бы уж на заборе остался, вишню доел». И, казалось бы, сейчас всё обойдется, но — казалось, и — хрен. Всё было уже давно расписано и спланировано, как с беднягой Эдипом — и лестница, ведущая к небесам, и психическая собака. Единственное — можно было опять сделать вид, что сам не знаешь, как оно дальше повернётся (я уже делал так один раз в начале, с Эдипом). Будто забыл, чем закончилось всё на земле у Иисуса Назарянина. Но я уже делал так один раз (в начале), и второй раз — было бы уже нехорошо. |
|
...или Варавву? — слышит, наконец, Витя-дурачок громкий голос начальника всего этого дела. Вот, точно! Вот как его: не Валера — Варавва! Он обрадовался (как будто успел) и закричал со всей дури: — Варравву! Варравву, я ещё в своем уме! (Как будто будильник в жару затрещал.) И народ вдруг — будто спали и проснулись, и закричали с испугу, думая, что проспали на работу: — Точно! Варавву давай! Кого же ещё? Сами себя подбадривая, и чтобы начальству понравиться — Варавву! Жара, с утра на ногах — Варавву! А после пива попить в теньке, скорей бы, но только чтобы уж у них там в ларьке кружки были — Варавву! Варавву! Так и кричали зачем-то на разные голоса вслед за Витей, хором и в розницу: чётко по-военному или грассируя на иностранный манер, радуясь, как красиво и громко это у них получается. — Варравву! Вар-рав-ву! — Ну, смотрите, как знаете, — сказал тогда самый главный начальник. — Я предупредил. И пошел в туалет — мыть с мылом свои и так белые руки51. |
|
— Теперь он получит! — поглядывая на всех беспокойными глазами, говорил Витя, думая про Валеру. — Будет знать, как меня в живот бить и обзываться. — А? — люди глядели на него, как на Эдипа, когда тот, не понимая очевидных для всех вещей, называет свою маму кисонькой и обнимает за талию. Но потом вспоминали, что он — всё-таки дурачок, улыбались, как будто были умные, и, показывая, как им смешно, говорили: Витя — дурак, курит табак, Спички ворует, девочек целует! (стих про красивую жизнь) И денег ему в кепку давали больше обычного. Витя теперь выходил как бы главным орудием в руках судьбы, и все вдруг стали о нем заботиться, спрашивать про здоровье, пропускать без очереди и яблоками угощать для витаминов. Витю теперь почти все почти что полюбили после этого дела — чтобы было на кого потом всё свалить, если что. Мораль: Если хочешь, чтобы тебя наконец оценили по достоинству и принимали всерёз, как взрослого — пожалуйста! Нужно только взять в долг как можно больше денег — у всех, кто даст — и всё. И тогда можно спокойно лежать и ждать — то-то они все вокруг тебя забегают. К каждому слову будут прислушиваться. Нет, не так. Мораль — это что хочешь покарать одного какого-нибудь заслуженного гада, а выходит всегда из этого хрен знает что. Или ещё хуже отделают, или в милицию заберут, а там уж так отделают — любо-дорого! Мораль — это что не карай никого. Прости, хрен с ним, с гадом. Ещё спасибо ему, козлу, скажи и шнурок завяжи на ботинке (которым он тебе только что поджопник дал), как говорится, соригинальничай — пусть он, козел, удивится. А то — начнешь в ответ ножик доставать из кармана, так может случиться, что опять где-нибудь пострадает Тот, Единственный, кого лучше бы вовсе оставить в покое. Я читал в одном рассказе Килгора Траута (не помню, конечно, как называется) — там написана такая мысль: а хорошо бы, написано, внести в христианскую религию дополнение (не хорошо, конечно, — как будто это американская конституция! — но всё-таки). Сделать бы так, пишет он, чтобы всякий раз, когда где-нибудь на Земле несправедливо обижали какого-нибудь человека, то чтобы всякий раз оказывалось, что этот человек и был Иисус Христос. Где бы он ни жил, этот человек — в Китае, в Африке, или русский. И чтобы неважно, толпой его мудохают, или один на один сзади бутылкой по голове бьют — всё равно, нужно только чтобы все знали (по этой самой маленько доработанной религии), что в этот момент вселяется в него Господь наш, и, соответственно, обижаешь ты уже незаслуженно в этот момент не человека, а Бога. Со всеми вытекающими последствиями. Хорошее предложение. Тогда, может, люди перестали бы, наконец, незаслуженно обижать других людей, а возлюбили бы их, ближних, ещё сильнее. Но у меня тут к этому есть ещё одна поправка: а хорошо было бы, думаю я, если бы не только когда незаслуженно кого-нибудь обижают, но и когда какую-нибудь сволочь за дело тоже начинают наказывать — чтобы тоже тогда там где-нибудь появлялся Иисус Христос (не в облике этой сволочи, конечно, а где-нибудь рядом), и чтобы тоже страдал, принимая на себя наш очередной грех — сказано же, что и ненавидящих вас, тоже возлюбите! Что это даже главнее для христианина. А с ножиком — так ведь и самого, пожалуй, в милицию заберут. Точно заберут — за хранение колющих и режущих предметов. Не разберутся ведь, кто там первый начал. Но это тоже, конечно, не мораль. Нет морали. |
|
Так что лучше всего это сейчас просто так и закончить: чайки кричат над морем детскими голосами, на небе ни облачка, толпа народу растягивается до горизонта. Гора вдали над берегом поднимается. Белые домики. Красные крыши. Деревья. Музыка. (Картина конца). Впереди какой-то дяденька крест тащит, а Христа пока что не видно — ещё не пора. Сбоку Витя: то вперед забежит, то остановится, ждёт, пока все пройдут, а потом снова бестолково бежит следом, и грязные пятки его звонко стукают по белой твердой дороге. А внизу подпись : "КОНЕЦ52"
Но можно и ещё чего-нибудь написать. Конечно можно. Можно, например, возразить: а те другие, там, на площади, они-то куда смотрели? Или: а другие-то в чём виноваты? Но я так полагаю: другие — тоже хороши. С них, если разобраться — тоже есть что спросить, я думаю. Уверен.
<...> То и дело на земле происходят какие-то события. Книжку прочитал, дочитал до слова «конец53» и закрыл, а в жизни — всё время что-то происходит. И, что особенно неприятно, одновременно в разных местах. Появляется новый сюжет, его записывают — и получается литература, которая со своими персонажами тоже потом попадает в историю (вот только пройдёт сто лет пока не умрут все свидетели). Прабабушка моя Татьяна прожила ровно сто лет и умерла в день своего рождения. У неё было четыре мужа и одна фотография, она называла себя русской и почему-то не любила хохлов. А у неё была своя прабабушка, а у той — тоже, конечно, кто-то там был, кто не любил хохлов, своя прабабушка и свой прадедушка... И если открутить так назад 20-30 раз, то можно добраться до того странного времени, когда не было даже русских. Одни хохлы. Так пожалуй что не больше тридцати мужчин и тридцати женщин, которые жили, встречались каким-то образом — не знаю, с Божьего благословения или тайно, в зарослях неколючих кустов — но всегда с результатом. К чему-то это всякий раз приводило, так что теперь вот я сижу и пишу. А если ещё тридцать пар пра-пра-родственников назад открутить, то можно добраться до тех двоих, которые могли бы видеть Иисуса Христа. А там — ещё немного, и всё. И никого... (Только Слово.) |
|
Я всё не мог понять смысл первородного греха — ну что такого, думал я? Как говорится, полюбили там кто-то друг друга в мягкой траве, грех, конечно — но что с того? И уж при чем здесь дети? А вот при чем: слишком мало народу было на Земле в тот момент, когда пришлось согрешить, вот в чём дело. То есть для начала, конечно, достаточно было и двоих, но дальше — дальше-то ведь уже их дети начали грешить в разных местах. И были они между собой сестрами, братьями и племянницами — хоть и жили, может, по тысяче лет. Всё! Больше-то на Земле никого не было! И, стало быть, чтобы пошел дальше род человеческий, чтобы жил, как умеет, и чтобы не было скучно, первородный грех был не просто тем, что показывают на порнографических карточках, но, прежде всего, грехом кровосмешения. Тем самым грехом, который все чувствуют и стесняются его, хоть не всегда понимают в чём дело. А смысл его вовсе не в том, что неприлично целоваться в кустах со своими родственниками. (Кошки, например, живут со своими котятами и всё нормально, визжат, не стесняются. Значит это не грех вовсе.) Всё наоборот: то, что мы стесняемся любить как кошки своих родственников, та неловкость, которую мы чувствуем при этом — это и есть, собственно, ни что иное, как Наказание Божье, которое нам нужно со смирением нести. Это просто таким образом Господь наказал всех людей за ослушание тех двоих, решивших, что они и сами всё прекрасно знают: Адама и Евы, моих дальних родственников, по линии отца и матери. И ничего уже не поймешь. Всё родное, все родственники — грех кровосмесительства, передавшийся от первочеловеков к Эдипу — всё человеческое, и нет ничего на самом деле, кроме литературы. Каракозов и Раскольников, Пушкин и Пугачев, Лермонтов, Меренчуков и Дубровский — ну, стоит ли разбираться, кто из них был живой непосредственно, а кто только в чужом мозгу создателя? Какая разница, если по учению Платона все они перешли в единый космос чистых идей? |
|
<...> Последним мужем моей прабабушки был коммунист — революционер. (Где-то у меня уже мелькнул такой персонаж — боюсь, раньше времени — так вот, пусть это лучше будет его сын. Сын того молоденького революционера, который заступался ещё за мою пра-прабабушку, мать Татьяны.) Куракин. Соседский революционер и немножко князь. (Портрет его родственника, канцлера Бориса Алексеевича Куракина в белых тренировочных штанах в обтяжку — работы художника Боровиковского — до сих пор украшает учебник истории за 8-й класс. Канцлер нарисован рядом с бюстом императора Павла, которого потом кокнули табакеркой по совету его собственного сына. А после всех, жалевших убитого папу, всех, кого он любил SIZE="2">, на хрен прогнали из дворца, и Куракиных тоже. Как ещё при И. В. Грозном, опять направили за Волгу к башкирам, набраться ума и политического опыта. А портрет оставили. Сила искусства! Учебник 8-го класса54.) Всё-таки отложим ещё рассказ о князе, ставшем после революции опять начальником. О нём — позже: один пионер тянет его за рукав и говорит, что он — Павлик, а фамилия его — Морозов. — Хочу вам кое-что сказать, — говорит толстенький пионер. Хорошая фамилия, думает Куракин, вспоминая картину Сурикова "Боярыня Морозова", украшающую учебник истории за 8-й класс. |
|
Еще два слова. Я тут хотел ещё поговорить немного об именах в книжке. Про имя «Виктор»: то, что их вон сколько — и Ганичев, который как выпьет, давай всем из античности вспоминать — читали, дескать? И дядька мой, молча прыгавший из окна пьяным. И коммунист Витя на совхозном поле, и придурок в кепке у булочной — называю первых попавшихся — почему здесь всё время называется одно и то же имя? Всю книжку заполнили мои знакомые, родственники и приятели. Здесь нет ни одного выдуманного персонажа, а сколько ещё осталось не упомянутых! Тоже, между прочим, достойные люди. И вот — на тебе. Откуда-то появляется этот самоуверенный дурак в кепке и лезет на главную роль. Чего ему надо? Здесь нормальные люди, хочу сказать я. И почему его так зовут? Зачем ему вообще имя? Считается (начиная с Платона), что назвать что-то — значит выделить из окружения55. Но вот на одно имя "Виктор", как на каком-нибудь уроке по военному делу, откликнулись у меня по крайней мере пятеро — и выходит, что имя здесь вовсе не выделяет никого из целого, а наоборот. Я как бы показываю, что хоть все они разные, но зовут-то их одинаково, значит, что-то между ними есть56? Так повелось в русской литературе, что главный герой всё время хочет с кем-нибудь соединиться — с народом, с чужой женой, с декабристами. А когда у него с этим ничего не выходит, когда он остается сам по себе, одинокий и при деньгах, то тут же без колебаний почему-то записывает себя в лишние люди — вишню из кепки ест на дуэлях или пьёт с кем попало шампанское. Все страдают. Ну вот, а у меня теперь есть хоть какая-то связь со всеми, пусть и через дурака. Нормально. По привычке я думаю, что в этом есть даже какой-то загадочный символ. И, скорее всего, не просто, а самый главный — Того, по чьему образу и подобию он был создан и имеет теперь законное право одеваться во что получится. (На голове у него кепка с надписью «Аэрофлот». И птичья какашка цвета сахарной глазури.) Господи, ну почему я всё время задираю Тебя, будто одноклассника, который готовит уроки? Зачем то и дело испытываю Твоё терпение? Я что — идиот? Страшно неудобно писать об этом на трезвую голову, но в подходящем виде я не попадаю пальцем на нужные кнопочки печатной машинки, так что всё равно, попытаюсь кончить. Возможно это — я имею ввиду мои беспардонность и хамство — просто эксперимент, исследование Господа нашего, как физического явления, вроде электричества. Материалистическая часть моей души изучает то, что находится за пределами материализма: я сделаю так — и жду, какие оттуда будут последствия — гром грянет, или кукушка, мало ли? — чтобы судить дальше. Потом ещё что-нибудь такое делаю, что не может остаться без внимания на небесах. Я надеюсь, что всё кончится хорошо. Ну, там, накажут, конечно чем-нибудь — хромая нога, хрен ли? — это не помешало Иакову дожить до глубокой старости. Господи! Только, вот, пусть уж близкие мои не пострадают из-за моих научных экспериментов. День за днем, в каждой новой книжке я позволяю себе всё больше насчёт Создателя, и с каждым разом думаю, что мне — как человеку вроде бы уже не постороннему — можно в отношении Его что-то ещё. И дерзаю (правда, с опаской — не слишком ли далеко я зашёл, не переломают ли мне сейчас за хамство ноги, как Иакову?) Что ж, когда-нибудь это случится, пожалуйста58. В конце концов не такая это большая плата за что там — бой? поединок с Всевышним? или, может быть, просто оживлённое еврейское ощупывание в ночи, неправильно понятое? Господи, только пусть уж близкие мои не пострадают, они-то здесь точно ни при чем. Меня как положено воспитывали. |
|
Самое неприятное, если потом, на Страшном суде выяснится, что делал я это просто так59 — для красоты. Для красоты много всяких глупостей делалось. Однажды зимой мой папа, хвастаясь перед приятелями, решил показать, как плавают у них в Крыму: красиво и правильно, не задирая напрасно вверх голову. А хвастать надо было на Урале, и показывать здесь же, в незамерзшей на середине реке. Он был немножко пьяным, да и река казалась не такой широкой после моря — берег видно — он скинул пальто, шапку, всё остальное — красота спасет мир, подумал он, напряг для зрелищности мускулатуру и прыгнул. Как прыгнул, так и забыл всё от холода — что делать, как зовут и куда — одна только самая тяжёлая мысль в голове осталась: НА ДНО. Его еле вытащили потом — предусмотрительные сибиряки привязали ему к ноге веревку — и еле отпоили горячей водкой, приводя в чувство. С тех пор он не слышит на одно ухо60. Господи, я не буду зазря выпендриваться! Честное слово. (За прегрешения вольные и невольные, за непочтительность и за фамильярность, за дерзость и все остальные гадости прости меня, Господи! И ближних, главное, не наказывай! Да и дальних — тоже не надо, пожалуй.) |
|
Хотя, хрен их знает, дальних — чего им нужно. Однажды я принёс в психбольницу своему другу художнику Шевченко квадратный пакет из-под молока, думал — вот ему, дураку, будет радости. Нас с ним тогда вдвоем должны были в психбольницу положить, но я в тот раз раздумал и куда-то там не пришёл, а на нём уж свершился Божий приговор: всю жопу искололи, и даже в голову маленько отдалось61. |
|
И вот я пришёл в больницу — посмотреть на него, на дурака. Как говорится, есть время разбрасывать камни, подушки, тарелки, накрывать голову одеялом, и время (сейчас) разговаривать с родственниками и друзьями, кушать помидоры и яблоки, задумчиво и странно улыбаясь при этом, как настоящий художник. — А это — молоко, — с нажимом (и ещё наступая для значительности на ногу) говорю я и протягиваю ему квадратный пакет. — А? — Ну, это молоко... Молоко, понимаешь? — пытаюсь я втолковать ему такую простую вещь.— Возьми. Молоко, понимаешь? Но он не понимает, хотя всё очень просто. В пакете — один литр портвейна. Ну, может, пол-стакана не хватает — я немножко выпил, конечно, когда переливал, а после аккуратно заклеил, чтобы не пахло вином. Пакеты были холодные и булькали, как живая рыба. — Молоко! — делая шаг вперёд, я опять сильно наступаю ему на ногу. — Будете здоровы. Ну? — Молоко? — с напряжением переспрашивает он и снова странно улыбается, как псих. — А! Будем здоровы? —Ну! Мы чокаемся с ним пакетами (я прихватил ещё один для себя), думаем, о чём бы начать разговаривать: про то как здесь кормят или про художественные планы, — но тут приходит санитар и говорит, что свидание уже закончилось. И ещё говорит: — Шевченко, помогите пожалуйста Пантелееву! (Пантелеев — это почти выздоровевший алкоголик очень большого размера.) И они уходят от меня — так и не сказав ничего, как кормят, про художественные планы — в темноту коридоров, трогательно до слёз, в тапочках... Одной рукой Саша обнимает Пантелеева за талию, а другой придерживает ему мокрую челюсть с зубами. |
|
Потом я шёл домой. На скамейке в больничном парке сидела тётенька в халате и ела яблоки, поглаживая себя руками по животу. — Я беременная, — сказала она. Она была тоже ненормальная. Она была всегда, безнадёжно беременная — практически с рождения. — А кто сейчас не беременный? — сказал я и сел рядом. У неё были красивые пальцы на руках и голые коленки, она была вообще-то так вполне ничего, полненькая, только всё время беременная. — Как лечение? — говорю. — По прежнему на шестом месяце, — сказала она. — Ага, — говорю я, щупая её подушку, засунутую внутрь под халат. — Стул нормальный? Она конфузится и ковыряет ногтем скамейку. — Это очень важно, — говорю я. — Вам нужно больше пить молока. И я достаю оставшийся, не принятый к Шевченке пакет. — Как это любезно, — говорит она, и, откусив хвостик, делает подряд три глотка. — Я пожалуй, тоже выпью, — говорю я и пью. — Дайте-ка мне ещё, — говорит она и пьёт. — Ну, тогда и я ещё глоточек, — говорю я. — Мне молоко полезно, — говорит она. — Ещё бы, — говорю я, и озабочено щупаю её полненькую, кругленькую грудь, в смысле — не прибывает ли молоко? Молока ещё нет, но глаза у неё уже заблестели. — Наверное, надо ещё выпить. Мы прогуливаемся в дальний конец сада, мне разрешают, говорит она, это полезно. Ещё бы не полезно, говорю я. Мы допиваем молоко, глоток за глотком, по очереди, я расстёгиваю ей пуговицы на халате, а она застёгивает. В конце концов, это же не венерический диспансер, думаю я. — Нет ли у вас ещё молока? — говорит она. — Увы, я бы сбегал, но у меня только рубль, — говорю я и снова расстёгиваю ей пуговицу на халате с весёлыми цветочками. — Но зато есть фотокарточка для настроения. Заветная. Желаете взглянуть? — Нет, — говорит она и застёгивает пуговицу. — Нельзя. Я беременная. Уберите свои фотокарточки. — Очень даже можно. Поверьте, я сам врач, — говорю я и думаю, что наверное лучше было сказать ей что-нибудь про любовь. — А почему у вас кепка на уши натянута? Промашка, думаю я и надеваю очки. Мы разговариваем на дальней скамейке, в тени деревьев с большими, как у баобабов, листьями, и я трогаю рукой её игрушечный живот, набитый куриным пухом. — Ну, а стихи? — наконец говорит она, в последний раз застегнув пуговку на своём в весёлый цветочек халате. — Раз плюнуть! И я тут же вспоминаю ей стихи, которые видел по дороге в психбольницу — их написал на стене в трамвае один больной пассажир. Он вздрагивал, оглядывался, как революционер-подпольщик, а потом начал писать. И народ в трамвае тоже встревожился, и тоже стал оглядываться и повторять шёпотом слова, которые — от того, что их вот так тайно писали — смотрелись здорово, как на плакате: ЭНЕ - БЕНЕ - РАБА интер - квинтер бывший пипиндер интер квинтер — миллионер владелец заводов банкир и пипиндер... банкир и пипиндер Сэ-Сэ-Сэ-Сэр! (стих про деньги) Я разволновался и начал читать слишком громко, уже от себя — про кровавые закаты, любовь и про мальчика, застреленного пожилым соперником. На голос мой отовсюду из-за зелёных кустов стали сбегаться санитары в белом. Они начали выкручивать мне руку и заглядывать в глаза, проверяя — не сумасшедший ли я? — так что мне пришлось с забора даже пнуть одного ногой, чтобы они там не думали, что только они одни санитары. А потом, кстати, через несколько месяцев тётенька эта и вправду забеременела, и её выписали, как излечившуюся. Ученые-психиаторы признали свою ошибку. Она обозвала их дураками и кого-то там родила, неизвестно где, неизвестно от кого, через положенный, однако, в таких случаях девятимесячный срок. |
|
Один средневековый историк из монастыря, записавший своей рукой много полезных и важных событий, заслужил себе этим награду на небесах: когда через 20 лет его могилу разрыли посмотреть, то увидели, что правая рука его, к счастью, осталась несъеденной червяками и живой, тогда как всё остальное — сгнило на хрен. Свидетельством чуда служит эта рука, хранящаяся под стеклянным колпаком в музее. "Рука — как рука", — добавляет крупный религиозный деятель средневековья Цезарий Гайстербахский, тоже записавший своей рукой много важного и поучительного (а так же и эту историю). Он говорит, что сам всё видел, своими глазами62, и поэтому нам приходится верить ему — хотя бы из вежливости. Сам я, к сожалению, ничего такого особенного в жизни не видел — я даже в кунсткамере в Ленинграде не был. Так что очень часто в приятные моменты творчества испытываю неприятные муки совести — то и дело приходится где-нибудь соврать. Памятники пририсовываю в пейзажи, или выдумываю какие-нибудь полеты в космос... Вру, вру про что-нибудь, а в конце всё равно почему-то оказывается, что говоришь о самом себе64 и — самое неприятное — правду. (Даже если когда поздравляешь кого-нибудь с днём рожденья, или что холодильник большой купили — всё равно заканчиваешь про себя: дескать, как хорошо, теперь можно прийти к вам и всегда что-нибудь из этого замечательного холодильника скушать.) Литературный закон природы. Единственное, что можно тут сделать — это сразу говорить только про себя, и тогда, может, все как-нибудь там и об остальных тоже что-то узнают: у кого день рожденья, кто холодильник новый купил. Всегда писать о самом себе. Или, в крайнем случае, о своих родственниках. |
|
Еще одним мужем моей прабабушки был коммунист. Накрасившись где надо, она подцепила его, когда ей было уже под пятьдесят. Тот революционер, что писал ей загадочные (по причине её неграмотности) письма, кого вытолкала она с необыкновенной легкостью за ворота (пардон-пардон! — не тот, конечно, и не она, а мама её вытолкала, — а этот, тогда, как я уже говорил, пусть будет его сын). Он вырос, отпустил усы, купил шляпу. Его фамилия была Куракин, и он был на самом деле князь. Вокруг что-то происходило, лилась кровь, били стёкла в подъездах, на улицах продавали папиросы и снимали шубы с прохожих, а он смотрел сквозь всё это дело голубыми глазами и видел только, как моя прабабушка сначала от мужа первого сбежала, а потом как от неё самой муж (Яшка Мохров65) куда-то делся. Царь отрёкся, наконец, от своего престола, на небе зажглись первые звёзды, и Куракин, надев красный бант, пошёл к Татьяне — ну, дескать, милый друг, пора новую жизнь строить! А уж хрен — у неё по двору инженер из депо прогуливается, кур кормит. Занято! Потом все воевали для счастья, и у бабушки жил сначала красногвардеец с винтовкой, а потом нэпман- булочник. А потом всех разогнали, и остался у неё один только князь, который её любил всю жизнь. Он был хороший человек, но хотел, чтобы всем жилось по-лучше и ездил отбирать у крестьян хлеб для пролетариата. А на всю зарплату покупал водки и леденцов. — Ты! — звал он какого-нибудь толстенького пионера. — Как зовут? — Павлик. — А фамилия? — Морозов. И он давал ему дополнительную конфету за хорошую фамилию. (Узнав про такую генеральную линию, все деревенские ребятишки тоже стали потом называться Павликами Морозовыми и даже создали его имени пионерскую дружину, но сейчас не об этом речь.) |
|
Он зашел в главную по бедности избу. Пахло стиркой и кислыми младенцами. Они поговорили о делах с председателем и милиционерами, потом составили списки, поглядывая на мужика в углу — тот задумчиво чесал себе в затылке ручкой, предварительно макая её в чернила. Они говорили между собою о симпатичных девушках и о звёздах новой жизни, о мужицкой сознательности и о проценте её на душу населения. Куракин тоже говорил, а на самом деле думал, что если бы он был мужиком, то не был бы сознательным. Взял бы свой револьвер, да кое-на-ком женился. Он нарочно плевал семечками в горшок с геранью, чтобы все не думали, что он князь, сидел не на табуретке, а на столе и курил самодельный табак. И вдруг вскочил, почувствовав подозрительность в глазах ковыряющего ручкой писаря. Подбежал и ловко скрутил ему руку: — Хватай его, братцы, застукал я гада! И точно. Скрутили, обрили писарю голову, а на затылке — черным по бритому — всё, подробно, списком — кто, когда, кому будет раскулачивать морду, кто там у них с пистолетами, и ещё какие-то списки. Ручкой, мерзавец, наковырял. Куракину по почте объявили благодарность и часы. И тогда уж он, не мешкая более, и говоря себе, что это не сердце, а заводной будильник так на животе тукает, пошёл и женился на моей прабабушке из-за своей неутешной любви. Было ей тогда 48 лет. Купили они дом, а имевшуюся от предыдущей любвидочь Лизу в Ленинград учиться отправили. Он был хороший человек, но хотел, чтобы всем было ещё по-лучше, и чтобы они избавились от предрассудков. Он собрал у моей прабабушки со стен все иконы и спалил в печке. Было тогда лето, в избе от иконных досок стало слишком жарко, и он остался ночевать в саду под яблоней. Пахло ландышами, он лежал, мечтал о новых взглядах на девушек, мечтал, мечтал и уснул. А ночью — ни с того ни с сего — ударили вдруг заморозки. Он, конечно, простудился и умер. «Это меня Бог покарал», — сказал он жене, приснившись ей в третью ночь. А вот Татьяну Бог наградил (за две иконы, спрятанные всё же на дне сундука в тот роковой день): она прожила ровно до ста лет и кроме того, пожизненно получала пенсию за своего несчастного мужа. Он был начальником и пенсия по тем временам была довольно приличная. |
|
То и дело (сейчас) меня беспокоит — соответствует ли моё представление об этой сильно сокращенной книжке с тем, как воспринимают её другие. О каком-то особенном, абсолютном значении уже и не думаешь — слишком быстро меняется текст, переходя от одного читателя к другому. (В романе я даже специально время от времени пересказываю основное содержание для разных групп читателей: мужчин, женщин, ученых профессоров, художников, милиционеров, для красивых девушек, санитаров дурдома и пр.) Надо сказать, что текст очень сильно меняется и для меня тоже: одно дело, когда я пишу это сейчас карандашом; потом, когда я перепечатаю всё на машинке — будет совсем другое. Будет другой, невыразительный шрифт (это как говорить по телефону, не глядя в лицо и не размахивая руками), в тексте появляется какой-то внешний порядок, но от этого почему-то становится скучно. И, наконец, ещё изменение — когда текст уже набран красивыми буквами в типографии. Здесь организованность достигает своего предела — выше некуда — и, к тому же, обнаруживаешь до хрена опечаток, которые тоже добавляют интересные смысловые оттенки66. Собственно, поэтому я и даю читать свои промежуточные, незакоеченные тексты приятелям, чтобы сверить по ним качество перевода на новый технический уровень. Ну и чтобы они вычеркнули всё лишнее. Они не знают о подлинных моих целях, и от этого выходит очень интересно, значительно, как в литературных салонах ХVIII — ХIХ-го веков. Я чувствую себя настоящим классиком. — Мудак ты, Сутягин,— заложив руки за спину и глядя в окно на обронившую что-то девушку, говорит мой друг Вадик Меренчуков. Он хочет читать книжку так, чтобы при этом романтически перевоплощаться в мой литературный образ известного художника, но у него ничего не получается. — Зачем ты всё время прикидываешься идиотом? Это удивляет меня. Наоборот, мне хотелось бы казаться изящным и умным. Но — оказывается, всё дело в стиле. Оказывается, что б ты ни говорил — если это без красивого вступления, лёжа на диване и скучным голосом — всё несерьёзно. О серьёзном нужно говорить серьёзными словами, с чувством и немного покашляв. И это хорошо. В этом — уважение к нашим великим традициям. Как говорится, нет пророка среди курносых, среди рыжих и постоянно жалующихся на расстройство желудка. Стиль говорите, что ж: Вот когда я уеду за границу и буду перебирать акуратно зашитое за подкладку, затерявшееся по небрежности в потайных плоскостях чемодана, когда — неприлично огромным ухом буду отлавливать на улицах родные капустницы слов — и булавкой, булавкой, не пальцами! — от пьяной фиги до Хераскова, на вокзалах, и, вздрагивая по охотничьи, в булочных, разговаривая с самим собой или с парой полусвоих идиотов, когда облизывая какое-нибудь пустячное воспоминание, бренча во рту (будто карамелькой) так долго — что уже и забудешь, о чем ты, так сладко — что раздражаешься от необходимости ставить точку — вот там, в туманной ли, в кружевной (не решено) не Родине — вряд ли кто сможет попрекнуть меня простоватостью стиля. (стих о роли и месте жительства поэта) А здесь, право, хрен ли выпендриваться? Всё понятно и так. Всё и так красиво. А так — дайте срок, место и немножко денег, и я тоже сделаю вам что-нибудь в этом духе. Хрен ли там, Набоков? (Царство ему Небесное.) Ему было что писать. А, спрошу, много бы смог он высосать из дыры в моих выцветших обоях? А если б и смог — то-то бы все отплевывались, храни Господь. Храни Господь нас от такого Набокова. Господи, храни Набокова от выцветших обоев. Пусть он, зараза, поёт и радуется. А мы — будем смеяться и кашлять. — Я знаю, к чему ты клонишь, — говорит Вадик, намазывая себе булку сразу кетчупом, горчицей, майонезом и не найдя на столе ничего больше. — Ты хочешь сказать, что всё ерунда. Что обоссался на улице — и ничего страшного. А это не так, уж я, слава Богу, знаю. И все эти комплексы Зикмунда Фрейда! А что? Сейчас на Западе все интеллигентные люди так пишут. Я просто хочу сказать, что это не самое страшное. Вот, к примеру, есть у меня знакомый американец Кевин, маленький такой, худой — но американец. Хоть он и не покупает у меня картины, но, в общем-то, хороший человек. Но только когда напьётся — обязательно обоссытся. И ничего. Так и ходит с мокрыми штанами, мрачный, но невозмутимый. Другая ментальность, я же говорю — американец! Однажды он пришел с большой дырой — от жопы до колена: — Прэдставляеш,— сказал он с грузинским акцентом,— мэня сэгодня собака за штаны укусил. Совершенно ни за что! Он искренне возмущен, пьян и обоссался, как всегда. По-моему, это очень трогательно. Он совсем не конфузится. |
|
Я хотел сделать эту главу самой важной — теме предательства посвящен в книге целый раздел — но, к сожалению, ничего не вышло67. Совсем ничего. Короче, в двух словах: Здесь — разумеется, не явно, а тонко, литературно, как всегда вроде бы совсем о другом: про девушек, дураков, алкоголиков — я собирался привести различные версии предательства Иуды, подробно и с комментариями. Я как бы пересказывал Андреева и Борхеса, Ницше и С. и М. Булгаковых — и Иуда менялся у меня от дьявола, прикинувшегося человеком, до специального секретного Божьего избранника, выполнившего всё по Его плану — ведь должен был кто-то постараться, чтобы Христа распяли. Его искариотский образ аллегорически надувался бы от любви различными образами, как в воздушном шарике: то — будто бы он, Иуда, не любил себя и нарочно упал всех ниже — глядите, дескать, какая я свинья — чтобы из-за контраста ещё заметнее смотрелся подвиг Христа; то наоборот, он уже слишком полюбил человечество, ожидая от него тоже подвигов — сейчас, думал, предам Спасителя, люди увидят — что-то не то вышло — бросятся и освободят Назарянина. И назначат Его, конечно, самым главным! Но люди никого не освободили и не назначили, и тогда Иуда умер, застыдившись, что он — тоже человек; или — тот же Иуда, но уже полюбивший человечество в слабости его, в беспомощности: не нужно нам, дескать, никакого вашего Иисуса Христа; мы — люди маленькие, мы так, как Он, не умеем; или Иуда, но уже полюбившийтолько Господа: что толку, если Моцарт будет жив, и новой высоты ещё достигнет? — один хрен, все козлы. Иуда, негодующий на Господа, что Тот — так мельчает, давая денег придуркам, криво играющим на скрипках, исцеляя глупых некрасивых тётенек. Просто невыносимо смотреть на это безобразие, ты, Моцарт, — Бог, и сам того не знаешь! Я знаю, я! Образ растягивается и растягивается, Иуда вырастает у меня в фигуру, почти равную по размерам Господу, и вот читатели уже начинают ждать от меня, когда же я им всё окончательно объясню. Казалось бы, сейчас я должен вдуть свою последнюю, авторскую версию того трагического происшествия на почве любви68... — Ф...фу! Много чего должно было быть. (Сволочи! Голова как хрустит, ммм...) А в конце следовало сказать этому воздушному шарику: Бац! А почему, собственно, не предположить обыкновенное предательство? Из зависти, ради денег, пошло69? Мы все теперь слишком много читаем книжек, газет, журналов, телевизор почти каждый вечер смотрим и поэтому уже просто не можем представить всё так, как оно бывает на самом деле. И вот я хотел сказать в конце этой главы: долой литературу! (Я хотел сказать это всю книжку, с самого начала, но боялся, что тогда меня не станут дочитывать до конца — крапивы ей в задницу!) Нужно ли гордиться тем, что не можешь принять предательство просто, как факт, ничего на него не накручивая? (Скажите ещё, что делаете это из любви к ближнему. Что, к Иуде? Сами, видать, хороши. Подальше бы мне от таких ближних!) Получается, что из-за литературы мы даже про Бога говорим теперь психологически, как ученые. Мы ищем всему объяснение и не можем принять просто и целиком даже такую обыкновенную вещь, как предательство, так же легко, не раздумывая, как нужно принимать, к примеру, чудо70! Что же тогда говорить об искупительной жертве? Ещё одна условность? Повод, чтобы поговорить об умных вещах, красивый литературный образ, и никаких гвоздей? И вышло бы, что мы дураки. Что и требовалось. |
|
Поразмыслив малость, я решил, что может быть стоит написать здесь ещё что-нибудь насчет моих дополнительных персонажей, может быть не так заметных в этом сокращенном варианте, но пронизывающих в полной рукописи весь роман насквозь: Эдипа и Платона71. Что-нибудь такое, объединяющее их с помощью всё того же идиота, вечно занятого серьезными вещами и немного нервного, с помощью дурака, не знающего что наделал он, считающего себя благородным мстителем из кино, дурака, считающего себя поумнее некоторых — что, конечно, очень даже может быть. (Конечно, опять хотелось бы сделать всё тоньше, литературней, но совершенно нет времени. И стоит ли оно того, думаешь. Всё равно всё издатели повыбрасывают. А на улице ещё светло, солнце оранжевое, снег на деревьях, воробьи и всё такое, и если сделать главу покороче, то, может быть, я ещё успею выбраться из дому засветло. Пойду на выставку схожу, или в художественную галерею "ЭКСПО-88" вина выпить...) Эдип и Платон72. |
|
С Эдипом — всё ясно, убил папу и женился на маме. Сам кузнец своего счастья73. Но и Платон — он ведь тоже сводит счёты со своим духовным отцом Сократом. Причём делает это тоже духовным, идеальным способом: в одном из своих последних произведений — в «Законах», кажется — Платон пишет распорядок для идеального государства, где однозначно доказывает, что такие бездельники, как Сократ, в приличном и здоровом обществе не нужны — одно беспокойство от них — и пошли бы они куда подальше. В жопу. (Кстати, учитывая, как говорится, сексуальные пристрастия гения античности — он, как я уже говорил, был пидором — можно предположить, что Сократ был для Платона не только отцом, но ещё заодно и матерью. Он имел ввиду соблазнить Сократа, как мать (по Фрейду), и одновременно ревновал его, как отца. И какой-нибудь философ попроще несомненно растерялся бы перед этой задачей, и напился бы от стыда до незаметного состояния, но именно этот сексуальный тупик и вывел мировую философию на новый уровень. Из этого тупика мы получаем учение об Эросе, как связи между Землей и Небом, так сказать, идеальную, платоническую любовь, которая и не может быть разрешена, потому что предмет её вполне самодостаточен — отец и мать в одном лице.) И так оно всё и было до тех пор, пока Христос не отменил собой этот комплекс (вот, как я и ожидал, вырисовывается ещё одна линия, связывающая отравленного всем миром праведника у Платона с другим, приколоченным к кресту в примерно похожей ситуации), а потом от Него, распятого — обратно к Эдипу: Фрейд утверждает: мы любим Господа, Отца небесного, от того, что хотим загладить вину перед отцом обыкновенным, земным, который дал нам пусть не душу, но всё же цвет глаз и походку. Он назвал это эдиповым комплексом и сказал «аминь». Он говорил, что нужно соблазнить свою маму и стать счастливым, выколов после себе для порядку глаза. Но только он выпускает одну деталь, слишком стараясь поскорей стать счастливым: на самом деле всё наоборот, и Христос — не Отец, а Сын, и не Он убивает Отца своего из ревности, а наоборот — Отец посылает Его на смерть по каким-то своим соображениям. И таким образом искупает Христос своей сыновней покорностью нашу вину, тянущуюся из первородного греха Адама и Евы (которые тоже были, если разобраться, братом и сестрой74), и можно, наконец, успокоиться и поставить точку75. Теперь можно, наконец, признаться, что и моего отца — тоже зовут Виктором, и что это ровным счетом ничего не значит. (Фу, просто камень с души, а на улице — уже опять темно.) Правда, ничего не значит. Так получилось. Непорочное зачатие Спасителя подсказывает мне ещё кое-что против Фрейда: оценивая с разных сторон это великое происшествие, как-то уже не очень спешишь ревновать своего родителя, думая, что может и я — тоже был зачат не просто так (пусть и не со столь значительными последствиями). Не из минутного, как говорится, настроения, а по воле Его. И тогда пошел в жопу Фрейд, потому что сказал Христос, что не нужно никого на Земле слишком уж почитать за своего отца, потому что один у всех нас Отец, и Он — на Небе. (И всё-таки ещё один — на Земле, от которого цвет глаз и походка, и ещё что-то такое, что когда я, наконец, вышел из дому на мороз, иду, когда на улице летит снег, вечер и фонари, я иду в толстой волосатой шапке и гляжу на свою тень на темном снегу, то я думаю, что я — это и есть мой отец76.) |
|
Почти закончив, я дал прочитать эту книжку моему другу-филологу Виктору Ганичеву, и он сразу выделил у меня краткое содержание романа: — У тебя ровным счетом ничего не происходит. Всё строится на том, что ничего ни у кого не получается. Это верно. Так и бывает — ждешь чего-то, надеешься, наобещают — а ничего не вышло, ничего серьёзного, и снова ждешь. — Ты всех обманываешь. Все что-то ждут, вот сейчас, думают, чего-то такое случится, любовь какая-нибудь, но ничего не происходит. Только целуются и всё. — Здесь ещё фрейдистские мотивы, фаза инфантильной сексуальности, — добавляю я, пытаясь повернуть его мысли в интересную сторону, но его хрен свернешь: — У тебя сюжет заменён ожиданием сюжета. — Да, — говорю я. Так и есть. Скучно писать, вставляя то и дело для порядку сюжет, выбрасывая всё самое лучшее и красивое. Сюжет! Будто мне без него и сказать нечего. Сюжет — это просто неуверенность в себе, в своей интересности. Я, к примеру, всегда был уверен, что должен нравиться девушкам, с детства — наверное потому что хорошо учился в школе. Это представлялось мне как бы справедливостью — зачем же, дескать, ещё тогда учиться!) Сюжет — это как красивая одежда, как мускулатура. Это когда хочешь хоть чем-то заинтересовать читателя — чем-то выдуманным, расчитанным. Неужели больше нечего делать? Вспоминая Льва Толстого (а заодно — так уж получается — и наплевав на него этим самым), можно сказать про сюжет то же, что и он, граф, сказал про поэзию: это напоминает мужика, который пашет землю, и ещё пританцовывает — из старательности и для красоты дела. Но — ужасные требования жанра! Почему-то читатель книжек любит77, чтоб было сжато и коротко, чтобы текла из раны кровь, и веселые девушки на диване качали своими загорелыми ножками в такт аргентинского танго (уж этого-то хватает в полном варианте книги, будьте спокойны!). И главное — чтобы в книжке обязательно всё чем-нибудь заканчивалось! Так что вот, я сейчас вставлю ещё один кусок, как бы замыкающий сюжетную линию романа, чтобы уж у читателя не оставалось больше мучительных вопросов типа — чем же закончилось всё на Земле у Иисуса Назарянина? |
|
Была пятница — конец недели и короткий предпраздничный день. Всем хотелось поскорее уйти с работы на набережную — пить вино, целоваться с девушками — и они торопились закончить со всеми этими неприятными делами пораньше. Положили спиной Его на струганый крест, подтянули чуть выше — чтоб руки от плеч ложились ровно на перекладину — и быстренько раздели. Один примерил себе плащ Его, разглядывая на свет дырки, другой потыкал пальцем терновый венец — проверяя, нормально колется? Ещё двое одобрительно нюхали одежды Его без пуговиц и тапочки без шнурков, пока кто-то там забивал Ему в ладони гвозди. Три в правую руку и три — в левую, для симметрии и красоты. Начальник покрутил, было голову Его, прилаживая ровно в центр крестовины, но голова была потная и скользила. «Ещё укусит! Ему-то что?» — подумал начальник и отошёл, оставив голову, где была, допустив ещё одну вольность в правилах. Потом сложили вместе ноги Его и, взяв за пятки, наскоро сколотили их парой длинных треугольных гвоздей. Тут главный распорядитель мероприятия опять спохватился — от безделья и солидарности с приговоренными яма для столба была ещё не готова. Он вяло обругал рабочих: блин, что, не видите — люди ждут? Но тем из солидарности было по фигу. Им, — нагло улыбя губы пояснил землекоп, — на лекарства не хватает... валерьянка там, настойка пустырника... всю неделю вкалываешь, вкалываешь, как узбек! На такой-то жаре! Они вяло ругаются на солнцепеке. Под ногами трещат цикады, ветер тяжело, как мебель, передвигает горячий воздух с одного места на другое. Смущаясь от неприличной ситуации, начальник кладет им на лопату три рубля. Дорожные рабочие начинают живописно суетиться, осознавая оранжевость своих жилетов. Через пять минут яма готова. — Начинай! Начинай! — бежит ответственный и машет на ходу фуражкой, рукавом размазывая по лицу пот. — Бзым! Оркестр взвизгнул от неожиданности в разные стороны, но тамбурмажор — кому подмигивая, кому незаметно наступая на ногу — выравнивает ритм — и вот уже из горячих инструментов торжественно и строго выходит наружу гимн, марш и ещё что-то, навевающее революционную скорбь. — Раз-два, взяли! И тяжело, медленно, медленно рабочие поднимают крест. Выравнивают, утаптывают землю и отходят, любуясь делом своих рук — как на субботнике (только в пятницу): ещё бы подпереть чем-нибудь сзади, а то свалится чего доброго. Вьётся дымок сигарет. Хорошо получилось, говорят в толпе. Раздаются аплодисменты. Люди шутят: — Если ты — Сын Божий, скажи Ему, пусть-ка Он тебя от креста отшпилит! — Ха! Отшпилили тут на днях одного такого, вспомнить совестно. Всем приятно, что это не их приколотили к кресту, и что они могут шевелить руками и ногами. А Он, охнув от собственной тяжести, смотрит по сторонам и не может даже поклониться, поздо-роваться с людьми, которые пришли взглянуть на Него. (Как на штангиста, который сейчас изо всех сил будет держать вес). И только улыбается неловко, сдувая с себя для красоты мух. Он смотрит по сторонам и говорит жалобно, и не по-русски: — Или! Или! Лама савахфани? |
|
<...> А потом через несколько часов Он умер. |
|
<...> Небо потемнело, будто кто выключил свет, хлопнули грому в такт окна, надулись занавески и полил дождь. Засуетившись, люди прикрывали затылки ладошками, надевали на головы целлофановые пакеты из-под бутербродов, но капли отрывались от неба так увесисто и скоро — будто пальцы в спину и коленки под зад — что просто выталкивали всех с горы, бросая вслед галоши и шляпы. Толпа забилась на лестнице, но тут же, разломалв перила, прорвалась вниз, а следом — вода хлынула, как в потоп. Всё было так неспроста, так стремительно, что даже розовые дождевые червяки не спешили вылезать из-под земли, понимая исключительно религиозный смысл происходящего. Гора опустела, облысела вымытыми тут и там камнями, всюду текла вода, и было беспокойно и совестно, как во сне, когда воруешь из кошельков деньги. Витя-дурачок бежал впереди всех, обогнав толпу на два корпуса взрослой лошади, и кричал, дико и радостно. Хлестала вода за воротник, занавесом лило с неба (так что вокруг даже ничего видно не было), и от такого заключительного акта Божьей воли ему вдруг стало невыносимо грустно и тут же захотелось писать. Только негде было. Он бежал и орал, изо всех сил сжимая коленки: — А! А, блин! Открыть кингстоны! |
|
Внизу его уже ждали. Цепляясь ногой за финишную ленточку, Витя упал, врезавшись в крепкую девушку с мокрым хлебом-солью, но какие-то ребята подняли его и ободряюще похлопали по спине, выбивая из мокрого пиджака брызги. Все с чем-то поздравляли его и подмигивали, а потом повалили на спину и начали подбрасывать вверх. (При этом ему так взбалтывали мочевой пузырь, что когда, наконец, всё кончилось, Витя — выдержав испытание — тоже решил жать всем в ответ руки). Тут же ему налили — из уважения и для здоровья — и он, не гнушаясь, выпил. Ещё по одной — и Витя, удивляя всех иностранным шиком, дернул её через плечо брудершафтом. Дождь кончился так же быстро, как и начался (в этом тоже угадывалось продуманное влияние Высших Сил), выглянуло желтое солнце и высушило спины, деревья и лужи. Всё опять стало как прежде, и только в Витином мочевом пузыре оставалось ещё воспоминание про лупивший с небес ливень. Пододвигаясь вперед острыми сиськами, навстречу вышла нарядная, с крепкой поясницей, с косой (ухватистая, одним словом) девушка. В руках, отряхивая, держала она каравай и солонку. Витя надел на голову кепку и робко ущипнул девушку за ногу. Потом макнул в соль и торопливо съел (девушка была, конечно, симпатичная, но крепкая). Однако глядела она ласково, при исполнении — вот, дескать, плоть и кровь моя, пользуйтесь, паразиты, и, осмелев, Витя небольно ущипнул её за твердую попку (так же макнув пальцы в соль) и тоже съел. Затем, подумав, он ущипнул за щёчку, но тут же передумал и снова ущипнул за зад78. Он уже готовился ущипнуть её дуплетом за две кругленькие острые сиськи, но тут снова подбежали ребята и, переходя к торжественной части, поднесли стакан, который он и принял, глядя на этот раз соколом. Сначала он стоя пил за всех присутствующих здесь дам, затем сидя (из гордости) — за начальство и за родителей, потом лежа — за мирное небо. А потом ещё вверх ногами — за тех, кому сейчас очень трудно: кто-то держал его за ноги, а кто-то дружески зажимал ему нос, чтобы не протекало. Всё выходило непонятно, но очень значительно. Он обнимал всех, говорил, что он ещё в своём уме и лез целоваться к хихикающим девушкам. (И только толпа приличных людей на переднем плане, мешавшая отбежать в подворотню пописать, конечно, слегка портила праздник). Всё выходило как-то очень уж неспроста. В голове у Вити даже помутилось немножко, и он полез спьяну в карман, решив записать этот факт в книжечку — как всегда, когда замечал вокруг что-нибудь непонятное. Он засовывал руку в карман, но рука не засовывалась. Он толкал сильнее, но только кончики пальцев протискивались в узкую щель, а дальше — было никак и больно. Видя его проблему, хороший воспитанный молодой человек в тапках взялся помочь ему, и они уже вдвоем пытались разжать тонкую щель, чтобы добраться до книжечки. Но и теперь ничего не получалось. — Эй! — позвали они мужчину покрепче, — не могли бы вы достать одну записную книжечку кое-откуда? — С радостью, — ответил тот и долго, кряхтя, протискивал в щель толстый палец, пока Витя, хихикнув, не заметил вдруг, что в руках у него железный почтовый ящик с гербом — он зачем-то спьяну оторвал его от стены, и теперь все по очереди засовывали туда свои разной толщины пальцы. — Ладно, ну её, — сказал Витя, отпихивая от себя подальше ящик. — Нет, от чего же? — не унимался дяденька, пытаясь вытащить назад свой палец. — Сделаем в лучшем виде! |
|
Но Витя уже оказался в другом месте. Они пили из бумажных стаканчиков и на брудершафт, поворачиваясь временами, чтобы ущипнуть приглашенную для этого девушку. Потом били лампочки в подъезде, катались на милицейском «газике» и пили Рислинг за 2.70 («Кислинг» — читали все с иностранного, думая, что в названии зашифрован вкус вина). Всё было очень здорово, вот только Вите нигде не удавалось отойти в сторону и пописать. Всюду были люди, и все почему-то ему радовались. Потом в толпе, наконец, зашикали, и из-за почты на откормленной лошади шагом выехал самый главный начальник, чтобы ещё раз всех поблагодарить и поздравить. Он долго глотал неподходящие веселые чувства, хмурился, жмурился и выразительно размахивал рукой. Так и не сказав, однако, никому ничего торжественного, он только захихикал от невыносимой легкости бытия, стукнул кобылу и, заржав во всё горло, помчался куда-то по делам — и-и-их! ух! — распугивая при этом придорожных собак и куриц. И тогда Витя, как бы имея для начальства важное сообщение, как бы не для себя, а вновь для общего дела, вырвался и побежал следом, распихивая всех локтями и покрикивая: — Эй! Эй! Я ещё в своём уме! Он бежал так быстро, будто собака по-прежнему гналась за ним укусить. Цвели каштаны, кто-то пел под баян песню о дальних берегах — и в животе у него булькало в такт песне. В гробу я видал такие гости, неблагодарно твердил про себя Витя. Только дома, услышав соседское: «Занято! Занято! Слышишь, что говорю? Не дергай, зараза, не в ресторане!», он сбился на секунду в ритме, но тут же, расстёгивая на ходу штаны, побежал на кухню. Ох! Ух... х-х... <...> Он писал тоненько, долго и скучно, как бы даже нехотя, но по инерции мелко подпрыгивал от возбуждения и от выпитого. Это было, конечно, слишком медленно после такого бега, и опершись рукой о кухонную раковину, Витя для собственного удовольствия открывал и закрывал кран, наслаждаясь зрелищем мощной водяной струи. — Я ещё в своём уме, — приговаривал он, заметив таракана и принявшись гонять его по раковине своей тонкой струйкой. Таракан забивался со страху во все щели, но Витя, как злой тараканий рок, снова выгонял его обратно своей струйкой, чтобы нагнать ещё больше страху. — ... — А! — победно сказал он, загнав, наконец, до смерти испуганного таракана в дырку стока. — А, обоссался, усатый9? |
|
Закончив, я долго пытался дать прочитать эту книжку А. Шевченко, но тот упирался и отказывался, говоря что это слишком длинно. Но всё же и он одолел пару страниц. — Эх, Сутягин, — сказал он, тяжело дыша, как будто поднялся пешком на 9-й этаж, — это же совсем другая книжка. Эх. И дух у неё какой-то вредный. Вот «Пряткиреклама» были — трогательно, душевно, а здесь — хамство какое-то. А хамство — как человек физически не очень сильный — я не люблю. Так что же, я буду всю жизнь одно и то же писать? Всю жизнь буду душевным и трогательным? Ха-ха. Потом разве ещё когда, в старости, а сейчас не буду. Я хочу о вечном. Я завидую Пушкину. Я завидую Лермонтову. Я завидую Толстому, Чехову и Достоевскому. Даже Брюсову завидую. Даже Евтушенко и Вознесенскому. Какое общество их окружало! Какие достойные и возвышенные люди! Рядом с такими и самому не стыдно быть серьёзным и честным. Я хочу быть серьёзным. Я хочу писать о настоящем, красивом, значительном, я читаю Фолкнера. В одном интервью на вопрос о молодых писателях, он сказал, что они не создадут ничего значительного. Вряд ли, говорил он. Сильно сомневаюсь. Им нечего больше сказать,— говорил он, а я думаю, может быть, им просто стыдно говорить что-нибудь значительное? Нужно проникнуться вечными истинами, говорил Фолкнер, и писать о гордости, чести и о страдании — только тогда есть шанс на бессмертие79. Увы! Когда я пытаюсь быть гордым — в лучшем случае это оказывается обыкновенным упрямством, о чести — тут тоже пойди разберись, как лучше, меня от этого тошнит, как от крови. Вот разве что страдание — но об этом пока не хочется. Это некрасиво. (Это красиво только когда делаешь вид, что не больно. Или когда неприятностей так много, что воспринимаешь всё уже не буквально, а как бы аллегорически (Эдип). Да вот ещё Иисус Христос. Он тоже получился на кресте красивый — сколько картин про это нарисовали — вот только не надо бы, конечно, жирных мух в глаза.) Я хочу быть хотя бы возвышенным — это приятно, это уменьшает всё вокруг — но какие люди! Господи, с какими людьми вынужден видеться я каждый день! Да попробуй я написать, что тоже помню кое-какое чудное мгновенье — разве поверят? Захихикают, а то и высморкаются нарочно своими соплями во время чтения, чтобы испортить торжественную красоту момента80. Вот, кстати, та сентиментальная история про курортный роман. Такая поучительная, трогательная... Так вот, я её всё-таки сейчас закончу, и пусть смеются: про то, как гуляли тётенька и дяденька у которого украли чемодан и сделали из него дамскую сумочку (которую потом тоже украли и сделали кошелёк, который сейчас лежал у дяденьки в кармане со всеми деньгами). Они смотрели на пароходы и махали им руками. Море было голубое и ровное до самого неба, и небо тоже было голубое, без облаков, так что иногда казалось, что это одно и тоже. А вдали проплывали белые теплоходы, похожие на белые самолёты, или пролетали самолёты, прямо как корабли. Пахло цветами и чебуреками. Оркестр играл сентиментальную песню С. Ротару. Дяденька держал тётеньку за руку (он придумал, как это сделать: предложил ей встать на каменную тумбочку над морем, подал, как интеллигент, руку и больше уже не забирал), вот оно — счастье моё, думала тётенька словами песни Софии Ротару. И тут — чтобы стало уж совсем нестерпимо хорошо — захотела она ещё в ресторан сходить, шампанского выпить. — Хочешь лучше ещё персик? — сказал дяденька и достал из сетки. Тётенька съела персик, а потом сказала: — Раз деньги есть — идём в ресторан. Дяденька заглянул в кошелёк — деньги были, и пошли они в шикарный ресторан. Сели за столик и начали ждать, когда им принесут покушать. И тут к тётеньке подходит высокий матрос, чем-то похожий на бандита, укравшего у неё сумочку, и на ещё одного без усов, с которым она как-то познакомилась в этом же ресторане с печальными последствиями. И на ещё другого бандита, который у неё ещё другую сумочку вырвал. Подходит он и приглашает её потанцевать аргентинское танго. Дяденька рядом смутился и нагнулся под стол завязывать себе шнурки на ботинках, но тётенька не смутилась: — Мерси, — сказала она, — мы и без вас сейчас аргентинское танго танцевать будем. Вот только шнурки на ботинках завяжем. Матрос, похожий одновременно на трёх бандитов, скрипнул зубами и отошёл, а дяденька завязал шнурки, выпрямился и сказал: — Я готов! И они начали крутиться в зажигательном танце: — раз-два-три-четыре — Бамс! — та-та-та — раз-два-три-четыре — Бамс! Вдруг дяденька чувствует, что его щупает какая-то рука — томно и нежно, в танце — раз-два-три-четыре! Он ешё крепче обнял тётеньку и страстно поморгал ей в такт глазами, как аргентинец — та-та-та — Бамс! А рука его всё сильнее щупает. Дяденька обрадовался, ещё крепче тётеньку обнял и сказал: — В этот час я признаюсь, что полюбил вас ещё когда меня обокрали. И он ловко поцеловал её в губы, замирая от каждого движенья щупающей его руки. — И я вас тоже тогда полюбила, — сказала тётенька, — на том же месте, в тот же час. И положила ему на грудь свои руки с маникюром. И тут вдруг дяденька с ужасом заметил, что есть ещё какая-то третья рука, которая всё ещё страстно щупает его по ходу аргентинского танца — и что на ней вытатуирован синий якорь! Что рука вся волосатая, красная и, к тому же, залезла ему пальцами в карман. (А две руки с маникюром ему к груди прижаты). Мама дорогая! Он обернулся и увидел сзади того высокого матроса, похожего сразу на трёх бандитов: он танцевал для отвода глаз со жгучей брюнеткой, а одной рукой вытаскивал у дяденьки из штанов кошелёк. Тут дяденьке немного взгрустнулось — так, без тоски, без печали — что матрос этот оказался совсем не матросом, а рука — совсем не той рукой... А тут ещё бандит, вытащив у него кошелёк, достал из кармана толченого перцу и бросил ему прямо в глаза, и дяденька заплакал, потому что опять снял для красоты свои очки. Бандит убежал. Спрятал дома деньги, послушал музыку, а из кошелька — чтобы никто не догадался — сшил симпатичный кожаный ремешок для часов81. А тётенька в ресторане подумала — так вот они какие, оказывается, эти высокие матросы без усов! И посмотрела заодно с осуждением на седых усатых капитанов. А вслух сказала плачущему от перца дяденьке: — Между прочим, в очках — вы мне нравитесь гораздо сильнее. В очках вы даже похожи на учёного. Никогда больше их не снимайте, никогда! И пошли они на набережную, опять без денег, но счастливые. Утомлённое солнце уже нежно простилось с морем. Дяденька — потому что один раз у него уже получилось — без всяких приготовлений целовал тётеньку куда-нибудь, и тётенька тоже его целовала — потому что теперь чего уж? Они слушали плеск шебуршащихся о камни волн, смотрели на золотые огоньки кораблей вдали, на падающие в море звезды и загадывали себе желания не про деньги. А тётенька даже сказала: — Заметьте: у нас кошелёк спёрли, а мы радуемся, как дураки! — Потому что не в деньгах счастье,— сказал дяденька и бросил в море на счастье оставшиеся, неукраденные 10 копеек. Написал я эти слова, и тоже захотелось поехать куда-нибудь как все: в горы, на берег моря, в какие-нибудь знаменитые места. Чтобы сфотографироваться на фоне чего-нибудь красивого и вечного, смотреть по ночам на звезды и думать, что, может быть, твоя дурацкая, некрасивая и маленькая жизнь на фоне этих достопримечательностей тоже выглядит со стороны чем-то значительным... Я хочу быть значительным и серьезным, и очень боюсь этого. Особенно, когда дома никого нет (писание в одиночку слишком располагает к величию духа), а потом придёт кто-нибудь, заглянет через плечо — и неловко. Всё время приходится за собой следить, чтобы не впасть в романтизм или ещё куда. Поэтому надо писать либо стихи, либо про дураков, то есть на такую тему, чтобы не страшно было взять в чувствах на тон выше — какой спрос с идиота? Я не завидую ОБЕРИУтам. А что касается другого духа этой книжки, то в «Прятках» я прикидывался маленьким, а теперь — чуть-чуть повзрослее, приучая потихоньку своих приятелей к взрослой литературе. Сейчас я прикидывался подростком, который хочет высказаться, доказать всем чего-нибудь и самоутвердиться. И всё объясняет, даже то, что не нужно объяснять — просто хочется чтобы кто-нибудь понял: вот, дескать, я — такой умный, такой красивый, и никто об этом не знает. Помру и всё. Я хорошо вошел в эту роль и уже не уступаю место в автобусе, грублю и пр. Подростки — все сволочи. А Вадик Меренчуков добавил под конец (как честный человек, я оставлю за ним последнее слово): — Да, Сутягин. А ты, оказывается, порядочная сволочь! Такая вот сила искусства — в жизни-то я милейший человек! Признаться, это смутило меня, и я долго колебался, давать ли читать книжку своей жене? Но всё-таки дал. Жена расстроилась: — Сидишь тут целыми днями, пишешь что-то — слово тебе не скажи, мусор выбросить не допросишься, а закончишь — вечно Бог знает что выйдет. Знала бы раньше — за другого замуж вышла. За такого, кто книжек не пишет, картин не рисует, кто каждое утро ходит на работу, обедает в столовой, а вечером приходит домой во сколько положено. Я думаю, это она так шутит. Не очень-то она, конечно, и расстраивается о моём творчестве. Она знает, что в книжках редко пишут что-нибудь приличное, тем более странно было бы ожидать этого от меня. Как говорится, что Бог дал (вот мы и приблизились к кульминации всего романа). |
|
Иоанн Креститель, которому плохо кланялся один боннский каноник, не стерпел обиды и не только сделал ему замечание, но, привидившись во сне, так наподдал ногой по жопе, что тот моментально проснулся от страха и от боли. Вскоре он захворал и умер. «Я сам видел этого человека», — добавляет записавший этот средневековый факт религиозный деятель Цезарий Гайстербахский. Он думает, что это самое железное доказательство того — своими глазами видел! — но мы, дураки, как всегда не верим. Можно подумать, что для того, чтобы мы не были дураками, нужна вера: красивая, с музыкой и порядком — но и так мы всё равно останемся дураками, только другими, сегодняшними. Вера — это слишком сегодняшнее, вялое. Это просто слово, которое мы хотели бы сделать Богом. Цезарий Гайстербахскй, а так же, я полагаю, и другие образованные люди средневековья, были на самом деле неверующими. Они просто брали факты, как ученые-исследователи, ставящие эксперимент, и из этих фактов строили себе знания: так-то и так-то, приснился и пнул этому мерзавцу по жопе — и число, время, подпись свидетелей. (В факты-то вера у них была, но это ведь другое дело, это как верить в то, что дождь мокрый, или что розы вкусно пахнут. Без этого даже ученые не могут — они тоже должны верить другим ученым, что те что-то там до них проверили, подсчитали и получилось 3,14 и ещё сколько-то, а дальше — бесконечность82.) Как сейчас спрашивают — веришь ли ты в Бога? так раньше спрашивали: знаешь ли ты Бога? А уже знанием этим пользовались потом в обычной жизни, каждый день, а не только по воскресеньям. И когда в средние века начинались неприятности, то люди просто брали святых за грудки, нарочно переставали им кланяться и грозили потушить у них все свечки в церкви — даже стучали кулаком по коробке с мощами — чтобы они там на небе вмешались и помогли. Это знание и был Бог. Вот здесь-то в полном тексте романа и даётся обобщающий вывод из всей книжки, который я, как предусмотрительный человек, уже поместил в начале. Здесь задаются вопросы — что есть Бог? и т. д. — ну а мы, благодаря моей находчивости и дружбе с одним издателем, уже, конечно, знаем ответы на все эти вопросы. (А если какой-нибудь идиот начал читать книжку с конца, то сам и виноват, пусть заглянет на страницу 6. Я не собираюсь здесь ещё тратить на него место.) Напомню лишь, что все мы — это только мысли, которыми Бог думает, любит Самого Себя, изучает, а так же развлекает и шутит по-своему. Есть мысли смешные и святые, есть — организующие всё ввиде милиционеров, а так же сомнения, принимающие образы нарядных девушек, хулиганов и подпольщиков. И это, конечно, оправдывает любые ереси, а так же все меры борьбы с ними — будь то Лев Толстой, которого отлучили от церкви, или я, уже истративший на издание своих книжек кучу времени, но так до сих пор и не разбогатевший на этом. Получается, что всё это не так уж и важно. Всё — от Бога, всё — в Боге, внутри, точнее говоря, в голове Его, — а кроме Него, за Его пределами ничего нет. (Между нами говоря, и самих пределов — тоже нет). Но — видимо это общая беда всех художников, и на Земле, и на Небе — постепенно замысел начинает уже сам влиять на Создателя84. Мысли перестают подчиняться Ему, Слово Божье многим кажется уже просто литературой, а душа — психическим заболеванием. Человечество растет, как каша в кастрюльке, расползается, мысли Его разбегаются кто куда — из католиков в дзен-буддисты, из космонавтов в подводники, из литераторов в спекулянты, из художников в литераторы — в Москву! в Москву! — и даже за границу нашей Родины. Каждый думает про свое, и не помогают уже маленькие лекарственные таблетки ввиде святых и праведников, и приходится то и дело прибегать к кровопусканиям (к коммунизму, к фашизму, к землятресениям и крупным кометам) — чтобы хоть как-то привести все различные мысли в порядок и взять под контроль. Чтобы не привело всё это запросто к всеобщей шизофрении (в космической форме!), к хаосу и к абсурду вместо Творца. А то — может ведь возникнуть и вовсе самоубийственная мысль: "Бог умер!" — как подумал и сказал Заратустра. И тогда получится, что весь мир наш — это только какие-то бестолковые картинки бреда, как в запрещенных фильмах А. Тарковского, загогулины сердца Его на экране телевизора, температура, пульс и обязанность кормить Господа в живот через специальную трубочку после уже зарегистрированной Его клинической смерти. Такие мысли нужно своевременно и правильно топтать ногами и жечь на кострах спичками85. Или хотя бы вырвать поскорее из книжек нехорошие страницы, выкинуть всё лишнее, смущающее и сеющее сомнения, а оставить там только хорошие предложения и счастливые концы. Хрен ли, раз такое дело — то и эту мою небольшую сокращенную книжку с замечательными картинками художника А.Шевченко тоже можно сунуть в огонь, не жалко. На всякий случай, мало ли? Подумаешь — деньги заплатили! А я не платил? В огонь, в огонь, не надо жадничать, когда тут такое дело. Раскрыть, поджечь спичкой пару страниц — а остальное уж само загорится, я пробовал. (В крайнем случае потом можно будет купить в магазине ещё один экземпляр — тираж, я полагаю, будет приличный). И когда сгорит, наконец, всё несчастливое и непонятное, скучное и пугающее смелым умом — вот тогда, чтобы привести мысли Его по-скорее в здоровое состояние, чтобы всё как-то держалось и жило мирно, как в книжке, нужна будет нам всем, конечно, одна только любовь. Только любовь, как специальное бесплатно радующее и веселящее чувство. Только любовь, раз за разом прощающая всех грешников и дур, школьниц и издателей сомнительной литературы, милиционеров, бандитов, чужих жен, профессоров и неизвестных художников. Обыкновенная человеческая любовь. |
|
Играет нежная музыка в радиоприёмнике. Мы сидим на кухне в нашей комунальной квартире среди грязной посуды и мусора и пьём какое-то вино из мелких стаканчиков с надисью "Аэрофлот". На столе стоит хрустальная ваза на 1.5 литра. Шевченко говорит, закрыв от удовольствия глаза: — Любовь... — Представь, — говороит он, сделав с закрытыми глазами ещё один глоток, — луна, свечи, Бетховен86 на рояле — трымсь, трымсь! Паркет скользкий — шир - шир-шир, шир - шир-шир, дорожка серебристая на озере, и ты кружишься, кружишься, кружишься, весь в музыке... — И в белом платье. — добавляю я немного подумав, глядя на его толстое брюхо, по которому ползёт таракан9.
ПРИМЕЧАНИЯ 1. — Что мы, фофаны? Романа написать не можем? — сказал мне мой приятель Олег Попов. Он имел ввиду себя и В. Белоброва, чьи стихи я довольно часто цитирую в основном тексте романа. Поздно, говорю, спохватились. Пьесу лучше пишите, а роман — мы уже выкурили к тому моменту пару-тройку косяков, я говорю со значением, которое и они, мне кажется, должны разделять — а роман я уже написал! Ты? — он явно задет, уязвлен и страдает. Когда? Тогда. Мне очень хочется быть первым, и я чуть ли не бегу домой, чтобы показать рукопись, но не бегу. Мы уже выкурили пару-тройку косяков и долго выясняем, кто первый написал, и кто первый придумал, и это почему-то так важно для меня, что я даже начинаю хихикать, полностью отдавая себе во всем отчет, так важно, что уже и не важно, хороший я роман написал или нет? Главное, что первый. Зато у нас в романе все сплошь графы и генералы, говорит Попов. А это пожалуйста, — и я великодушно соглашаюсь. ( Я-то — все равно первый.)                3. Да что они понимают, эти читатели! Тоже мне!
4. Вообще надо отметить, что очень авангардные произведения получаются большей частью от недостатка умелости и опыта, а так же страха и нежелания приобретать эти самые умелость и опыт. Не это главное, считают авангардисты, и поэтому, как правило, не зарабатывают своим творчеством денег. 5. Вот, кстати, и примечания в конце — всё это должно еще больше всех запутать, вызвав при этом в читателе уважение к автору, который во всём разобрался и не запутался. А без уважения нельзя! Без доверия и без уважения даже портвейну в подъезде с каким-нибудь распоследним засранцем не выпьешь. 6. Игрой ли в классики, как Х. Кортасар (тоже, кстати, не зря на каждой странице упоминавший знаменитых людей и тоже в конце концов ставший классиком), или во что-нибудь более сложное, как, скажем, Х. Борхес рекомендовал читать сочинения какого-то Герберта Куэйна (не помню как). Опять же можно наплевать на всё и просто читать книжку по порядку, с начала до конца, что в наше бестолковое время тоже будет довольно оригинальным. 7. Не путать этого моего героя с Витей и Мусей, которые просили внизу, возле булочной. В Витю я стрелял мятыми сливами (я был тогда маленький и прилично бегал для своего возраста), а он кричал, вращал глазами и пугал, что сейчас прийдёт Муся и всем покажет! (Муся была грязная сухая старушка, она ловко плевалась и, неприлично складывая пальцы, тыкала себя ими в костлявый зад). Витя носил пиджак на майку, глубоко — для смеху? — надвигал кепку на уши и был не бритый. Короче, такой, что когда я сейчас смотрю на себя в зеркало — мне только и остаётся, что удивляться. 8. Просто удивляешься порой, какую значительность приобретает любая фраза, если её поставить в конец. И хоть там про что, даже про любовь, а вот поставили — и все над ней думают. Скверная вещь — литература9. 9. Однако, какое ответственное это дело написать последнюю фразу! Может быть, вот так? Или так? Или не так? Поэтому-то все и боятся заканчивать. Пишешь, пишешь зачем-то, страницу за страницей, и понимаешь, что именно от последней фразы всё и зависит. По ней и будут тебя оценивать79. Ужас! Когда мы, наконец, сможем уйти от этих стереотипов? 10. Большая просьба: не нужно считать всё то, что было написано мною до этого места, началом книжки, хоть, может, это и стояло впереди всего. Это было не начало. Точно. Уж я-то знаю87. 11. Должно быть, я все-таки реалист. 12. Так всё и было, я и сам помню. Я рос, и мир менялся вокруг меня. Помню, например, как маленький ходил вместе с мамой в баню: жёлтые квадраты плитки, скользкий пол, тётеньки с мокрыми волосами. Струя воды долбит меня по затылку. Можно я закрою глаза руками? — спрашивал я, чтобы мыло не попало в глаза и, честно сказать, удивлялся, когда мне разрешали это. Голые тётеньки тёрлись мочалками и кричали на маму из-за меня (они думали, что я стесняюсь, закрывая глаза), а мама говорила, что я ещё маленький и ничего не понимаю. Я злился на них — на тётенек — чего они кричат? И на маму — почему это я ничего не понимаю, я что — дурак? Можно я себе руками и уши закрою, говорил я. А вот мужчины — когда я приходил в баню с папой — были спокойные. Я гордился тем, что был мужчиной. 14. Слово, особенно в книжке — это всегда загадка, даже если это не ясно тебе самому. Сделаешь что-нибудь, а думаешь — во дела! — вышло-то совсем другое. А на самом деле выходит что-то ещё, третье, о чём сам даже и не подозреваешь. Так устроены слова, что из случайно, но ловко сделанной фразы — как будто в результате настоящей любви, только среди слов — рождается Смысл. Не вполне ясно какой, но всё-таки (если фраза сделана хорошо). Не к месту, но пусть. Пригодится, кому надо. 15. В смысле, что там сразу говорится чем кончится, можно до конца не дочитывать. 16. Сразу? Набело? 17. Я объяснил бы этим также отдельные несовершенства нашего мира, но я не жалуюсь, нет. 18. Не путать с дядей Витей Мохровым, который тоже — чуть что, спорят, или денег на вино не дают — раскрывал окно и прыгал с третьего этажа назло всем вниз. Или мебель вниз выбрасывал. Почти всё выбросил, только зеркало и уцелело, а когда он убился, наконец, насмерть, напоровшись внизу животом на ограду, зеркало повернули лицом к стене. (Подумать что если бы он и зеркало в окно выбросил, то, может, и траура по дяде Вите никакого не получилось бы?) 19. Или огорчался, перевернувшись на живот: — Так значит. Никому я не нужен! И жену, обидевшись, отодвигал от себя подальше. Она потом здорово удивлялась, падая ни с того ни с сего с кровати. — Мне сегодня опять приснилось, что я летала на кукурузнике, — говорила она. —Ты? Тебя, ведь, даже в парке культуры и отдыха тошнит! — Я. Я была военным летчиком, и нас подбили, а внизу — пустыня и верблюды. «Верблюды — это к женитьбе», — думал Витя. — Но я выпрыгнула и лечу. Лечу, лечу, а парашют не открывается. Я дергаю — а дергать-то не за что. Я сильнее дергаю, дергаю, а потом — бац! — и полный рот песка. И она вытаскивала изо рта перо от подушки. (Она потом умерла.) 20. Вот, кстати, ещё одно, по-моему, убедительное соображение насчет выполнения Христовой заповеди «не убий!» Как знать, не своего ли отца уложил ты ненароком при справедливых обстоятельствах, и не ожидает ли тебя потом после этого ещё что-нибудь и похуже? 21. Сказать по правде, он не знал точно, чего ему хочется, и поэтому — на всякий случай — решил, что хочет жить вечно22. А там, как говорится, видно будет. 22. Я знал одного дяденьку в Уфе, у которого было такое психическое заболевание: ему хотелось жить вечно. Он забыл, когда родился, не считал дни, недели и месяцы своей жизни, и не знал, когда нужно умирать88. Его лечили всю жизнь, практически со школы. 23. Истина Божья неизменна, иначе какая же это истина? (Сегодня одно, завтра другое... Извините.) А раз так, то, значит, бессмертно и всё остальное (сущность, по бл. Августину), в чем эта истина находится — будь то до сих пор не осыпавшаяся картина Леонардо да Винчи, или добрый христианин, делающий по утрам зарядку. А когда нарушая правила, отступаясь от единственно верного и неизменного, сущность начинает меняться, и в конце концов меняется до такой степени, что ничего в ней от этой вечной истины не остается — грех один, да смех — то сущность эта самым обыкновенным образом загибается к чертям собачьим от собачьего же укуса где-нибудь под забором. (В страшных мучениях). 24. Газетчик — это была его такая профессия. Этот дяденька работал на рынке — сначала там, где продавали семечки. Он был грязный от долгой жизни и волосатый и, пользуясь силой матерного слова, отбирал у пионеров макулатуру. Он резал газеты на бумажки и, подолгу хныкая, продавал их на рынке по 5 копеек — в бумажки после завертывали семечки. Когда дела у газетчика стали совсем плохие, он нашел другой выход — он и раньше был грязный, а теперь и вовсе перестал мыться. И когда от него начинало как следует вонять, он шел на рынок — туда, где продавали рыбу — пристраивался там за какой-нибудь торговкой и ждал, когда его живой дух перекроет запах мертвой рыбы. Торговки кричали на него, пошел, говорили они, козел вонючий, но газетчик стоял, зажмурившись, и кротко улыбался, как невинно пострадавший, как бы чувствуя превосходство своего духа над мертвой материей. И никуда не уходил, пока ему не давали за вредность 10 копеек. Потом он покупал себе котлет с луком, огурчик, струганой острой морковки, пива — и ел всё это дело, сидя на набережной, сняв ботинки и с удовольствием шевеля своими короткими пальцами на ногах. 25. Усиливая эффект воздействия (и повторив заодно лишний раз), скажу: мысль о том, что не толстовское непротивление злу, а доведение последнего до абсурда (я бы добавил: до смешного), более соответствует смыслу нагорной проповеди — принадлежит на самом деле И. Бродскому. Так что теперь, я надеюсь, все ещё раз, и с куда большим вниманием прочитают это — «Зло нужно пытаться доводить до абсурда». 26. Как ни стыдно признаться, но этот трогательный сюжет подсказал мне А. Шевченко, и от этого сюжет сразу же перестал быть трогательным: Пока я печатал, он лежал одновременно на трёх стульях, а потом вдруг заметил, что из брюк его выпали две копейки. Нагнулся за деньгами и упал, ткнувшись лбом в пол. Да так и остался торчать потирая свободной рукой затёкший зад. — Знаешь, — говорит, — о чём мечтаю? Чтобы началось что-нибудь такое, чтобы бросился я на главного бандита, убил его, сам умер, и хер со мной! Прости, Господи. 27. Сидение с откусанным языком, случившееся во время отравления вредными веществами – это аллегория. Это судьба писателя — как болезнь, как вытекающаяя из физического недостатка потребность, которой стыдно, но никуда не денешься. Надо же как-то объясняться с остальными людьми! 28. Кстати, о том дяденьке, женившемся на вдове (его звали Эдип). Так вот, когда его жена (или мать? — думайте, как хотите, я уже говорил), короче, когда Иокаста (так её звали) от своих ужасных мыслей удавилась, он взял и тоже выколол себе два глаза, чтобы довести жестокость судьбы до абсурда. Нужно довести дело до абсурда, и тогда в этом сразу появится смысл — хоть иногда и не ясно какой. (Впрочем, думаю я теперь, может быть он всего лишь хотел показать всем, что он — ничего, в порядке, что он вовсе не сумасшедший — слепых психов не бывает — а может быть даже поэт, вроде Гомера или Мильтона?) 29. Если хотите, то лестницу тоже можно рассматривать, как символ композиции этой книжки: лезешь, лезешь зачем-то на гору, а когда, наконец, забрался наверх, отдышался — хоба-на! — тут тебе и развязка. (Ну, можно ещё, конечно, быстренько спуститься вниз). 30. Могло! Ещё как! Пошла у меня жена к подруге в гости, трепались о чём-то, хвастались — дохвастались: полезла хозяйка на кухне зачем-то в шкафчик и опрокинула целое ведро браги, на специальных медовых дрожжах. Испугались! Сначала расплакались, после захмелели, брагу тряпками с пола собирая, и снова развеселились, даже запели, радуясь, что настроение всё равно почему-то праздничное. Потом протрезвели и снова испугались, а когда муж тамошний с работы пришёл, жена моя потихонечку смылась, а та, местная, сказала ему гордо — так и так. Так, мол, и знай, алкоголик чёртов, вот и всё! (Будто на вражеском допросе). Но муж только вздохнул привычно и плечьми пожал. И тут уж она снова расплакалась, теперь надолго. 31. Пока пролистал в конец книжки для примечания, уже и забыл что хотел написать. Жалко. Вобщем, Бетховен — великий композитор. 32. Я придумал такое кино: Весь фильм показывают, как кого-то бьют молотком по голове — хрум! хрум! А то — бритвой по горлу неожиданно — чирк! А потом, когда все и так уже от страха под кресла прячутся, взять ещё и вилкой в шею — чпок! Кровища, хрипы ужасные, крики, много всего — зрители сидят, в подлокотники вцепившись, и вскрикивают то и дело. Но терпят. А под конец появляются титры: «Вот, блин, а? Кто бы мог подумать, что столько народу до конца фильма высидит?» Крысу стукнешь в одном месте два раза по голове — она больше туда не сунется. А человек — современный кинозритель — будет получать воображаемой палкой по башке раз за разом и только улыбаться будет смущенно: дескать, ничего, я же понимаю — искусство! Гадость какая. Не знаешь теперь, как и жить из-за этого искусства. «А вдруг я чего-то не понимаю? Стыда не оберешься!» А потом в кинозале зажигается свет, и выпускают голубей, которые под аплодисменты — с испугу — начинают срать зрителям на головы. Аплодисменты перерастают в овацию. Конец фильма. 33. Когда я пытаюсь представить себе бесконечность звёзд, или наоборот — тоже бесконечно и бесконечно мельчающие элементарные частицы... а то и одновременно — и звёзды и частицы (и что вся эта дурацкая вселенная куда-то ещё к тому же и расширяется — что, тоже до бесконечности?) — я начинаю икать, чувствую, что у меня кружится голова и подступает тошнота к горлу. Хорошо! — думаю я,— Хороший знак психического здоровья. Только не нужно было вчера на выставке мешать мадеру с водкой. 34. Дело в настроении — вот там яблоко тукнуло по затылку, больно — и мы после учим в школе про то, как человек — ученый! — обиделся на дерево. Ещё ведь не известно, что выдумал бы Ньютон, упади ему на ногу молоток. 35. Я вдруг пугаюсь: а что, если я всё это когда-нибудь разлюблю, надоест всё, и я, соответственно, стану никому не нужным? И разлетится всё по Настоящему закону тяготения куда-нибудь в разные стороны, к чертовой матери... 36. А революционер тот покраснел и тайком прислал ей цветы — революционные гвоздики с запиской. Но только неграмотная была она. Хоть и поняла, конечно, в чём дело, не дура, а порадовалась и перекрестилась. И дочери своей, Татьяне, тоже грамоте учиться запретила. 37. Он играл в карты, продавал птиц и фальшивые пряники. На него не жаловались, боялись — как бы не сжёг. И не покупать — тоже боялись. Тем и жил, на радость трехлетним ребятишкам на улице — в красной, заметной издалека рубахе. Врун и рвань, сапог сроду не было, заплаты на репьях держались, говорят, что даже когда он брил себе бороду, пахло зеленой скошенной травой. А она (прабабушка моя Татьяна) купила ему на базаре красную рубашку. Яшка носил её, не снимая снаружи, но внутренне стеснялся. — Будто цыган, — говорил он. — Нет, почему? Ну какой же ты цыган? — сказала Татьяна, а про себя подумала: «Значит, татарин». 38. Я помню одного его внука (дядя Витя, я уже рассказывал) и помню свинью, бритую и толстую, которую он резал во дворе с соседом, а после — жёг на ней волосы паяльной лампой. Свинья лежала тяжелая и белая, как с перепою, а в горле у неё была чёрная обугленная дырка. — Когда режешь — всегда нужно выпить чего-нибудь покрепче, от души,— говорил дядя Витя.—Нельзя на трезвую душу привыкать горло резать. Плохая привычка. Батя покойный не велел. Я не помню, резал ли он ещё кого-нибудь, и не помню, был ли он когда-нибудь трезвый. Я помню фотокарточку — нашёл в столе у старенькой бабушки — дядя Витя, подумал я, глядя на карточку, и исколол её всю ножницами. (Выяснилось, впрочем, что это был его отец — сын моей старенькой прабабушки Татьяны и Яшки Мохрова. Но дядя Витя всё равно умер, упав с балкона и пробив себе кольями из ограды живот и грудь). 39. Я написал это о людях, про которых не знаю почти ничего. Только вот что они были, жили как-то там. Может не совсем красиво получилось. Но всё равно, никто другой ведь и вовсе не стал бы про них ничего писать, правда? Так что вот, пусть будут такими. Я старался. 40. «ВОДА» 41. Жизнь — это как будто из конца книжки — хоп! — и вдруг случайно, легко перепрыгнуть в начало87. А потом так же по ощибке заглянуть в конец88. И наконец заснуть где-то посередине... 42. Познание, когда к нему очень уж стремишься — есть ни что иное, как тяга к смерти, ну и храбрость, конечно. Чем больше узнаешь про жизнь — тем больше о смерти, и хорошо бы, спохватываешься, ничего не знать и жить вечно, как когда-то — я буду хорошим! — но уж всё, поздно. Выгнали. — Солнце — это такой раскаленный газ, в конце концов оно погаснет и остынет. — А Земля? — Тоже остынет. Потом. Спокойно так, умно, и, главное, убедительно. А я вдруг спохватывался, набирал в грудь побольше воздуху и спрашивал: — А воздух всегда будет? Всегда будет, чем дышать43? — Нет, ясное дело. Но ты — можешь не беспокоиться. На твой век хватит. Это означало, что я умру гораздо раньше22. 43. Есть вещи, которые нельзя додумывать до конца — с точки зрения морали (вспомним про несчастного мужа вдовы своего отца) —либо просто потому, что еще рано, потому что дурак, а конец представляется там, где дальше пока ничего не видно. (Вроде линии горизонта — что это конец88.) 44. А вот ещё один, тоже Витя, он тоже был как бы героем. Он был бригадиром, когда я — так случилось — рубил свеклу на совхозном поле. Он был новенький, назначенный в нашу бригаду бездельников для подъёма производительности, и взялся за дело всерьез. Рубил час, два, три, а мы сидели и смотрели. Мы его хорошо запомнили (он потом заболел и его перевели на другой участок), он всё рубил и рубил. А мы — всё сидели и смотрели, пока дождь не начал капать. Тогда мы встали и пошли в барак, играть в карты. — Витя, а ты коммунист? — спросил я его напоследок. И он заулыбался, смущенно так, душевно, не как в кино. А мы пошли в барак, играть в карты, и это тоже было хорошо, и тоже не как в кино. Его потом ещё чуть молнией не убило. 45. Как примечание к тексту. 46. В ней маловато росту, отмечаю я, прикидывая, не пора ли уже сказать про любовь 47. А вот один мой приятель, Антон Ротов, хороший человек, плотник — а в Бога не верит. «Мне, говорит, Он не являлся». Размечтался. С другой стороны, он твердо верит всему, что пишут в газетах, например, что в Южной Америке есть племя, которое видели только два человека, и написали про это статью. «Это, — говорит Антон, — не противоречит моей рациональной картине мира». Хорошо бы написать в газету заметку про какое-нибудь явление Господа нашего ограниченному числу людей, например, тому самому племени в Южной Америке, которое видели только два человека — как бы он прочитал? Напечатать со ссылкой на информационное агенство Рейтер, специально для дураков. 48. Это я, конечно, так написал. Это не совсем верно. И не совсем религиозные рассказы у меня получаются, потому что, если по-честному, то настоящий христианин и не может быть героем литературы. Такие требования жанра: нельзя чтобы в литературе всё было ясно уже с первой страницы (исключение — жития святых). Настоящие христиане все одинаковы — забыв себя, они целиком принадлежат Господу, и поэтому, конечно, немножко скучно читать такую литературу (жития святых — единственный допустимый жанр). Скучно (но легко!) было бы жить на земле с одними только настоящими христианами, заранее зная, что они скажут, что посоветуют. Хуже, чем при коммунизме — Господь не допустит такого. Хорошие христиане так похожи друг на друга, что — логично предположить — когда свершиться всё по слову Божьему, и не останется ни иудея, ни эллина, больше того, когда исчезнут даже небольшие различия в религиях и не останется ни католика, ни адвентиста, ни протестанта, ни православного, когда исчезнут даже помыслы греховные и будут уже не нужны отшельники, когда все — наконец! — будет чистыми и совершенными и одинаковыми, о! Вот тогда — я всё думаю — а зачем тогда нужно будет Господу столько народу? Не всё ли равно — двое или двадцать миллиардов? (Ясно же, что с двумя — меньше хлопот и больше порядку). Так что вот, всё, думаю я дальше, всё — вот они, выбранные наугад Адам и Ева (прочие тихонько умирают от старости, покорные, счастливые и безгрешно-бездетные) — и остаются только двое — Адам и Ева. И они-то и совершают Великое Возвращениение, окончательное возвращениение человечества в Рай. Идеальная пара — чистые и невинные мужчина и женщина, взявшись за руки, гуляют по саду, подаренному им Господом из любви и очищенному от всякой дряни. Поют песни, кушают абрикосы, радуются и хвалят Создателя. Всё это представляется мне вполне разумным и правдоподобным, вплоть до нового грехопадения. 49. Да, да. Всё правильно. Сразу, не мешкая, смотри п. 88. Ну, или, если есть время, можно ещё по дороге просмотреть п. 52. 50. После этого места в полном варианте романа идет большое исследование об Эросе у Платона (правда, не плохой переход? Он был пидором!) Коротко: Действительность — так придумал он — это ерунда, а есть идеал — то, как всё оно должно быть по замыслу. Есть любовь, за которую нужно платить или терпеть, и есть — идея Любви, с вином и бабочками. Есть семья с немытой посудой, и есть Семья на картине Рембрандта. Есть отец, который с ремнем, и есть идея Отца, есть жизнь и есть смысл жизни, но прийти к этому можно только когда помрешь. (Любопытно узнать, какова смерть, как идея? По замыслу?) В одном месте у Платона умирающий мудрец говорит плачущим, жалеющим его ученикам, что ничуть не огорчен предстоящей с ними разлукой. Он говорит, что на том свете, рассчитывает встретиться с людьми, гораздо более интересными, чем они, и там продолжить свои дурацкие беседы. (В этом месте В. Соловьев, пересказывая эту сценку, делает сноску, рекомендуя сравнить это с прощальной беседой Христа с апостолами. Я же — отметив мимоходом в качестве причины небывалого мужества Платона его неведение насчет воскресения во плоти — сделаю обратную сноску, к тексту.) 51. А после у нас в коммуналке жил сумасшедший дяденька — тот, к которому четыре звонка — он мылся с утра до вечера, говорил «в чистом теле — чистая совесть» и по целым дням занимал ванну. Ему казалось, что кто-то (все) хочет его отравить, и для этого мажут ему ядом руки и ноги. Он мыл их стиральным порошком. 52. Как просто — конец, и всё тут. Конец и до свидания. И чтобы больше ничего не говорить, не дописывать, не переделывать, захлопнуть тетрадочку, сохранить файл, встать — и пойти на радостях в ресторан, как какой-нибудь рабочий человек после работы в пятницу9. Или хотя бы только сделать вид, что всё закончилось41. 53. Конечно же, то, что было на предыдущей странице ещё не конец. И это тоже не конец78. Так не хочется заканчивать — если, конечно, не на заказ, и тебя не ожидает после финальной точки приличный гонорар. Так не хочется заканчивать, потому что потом сразу нужно будет начинать писать что-то новое, а ведь это ужасно. (Если, конечно, работаешь не для заработка). 54. Все говорят мне, что я удивительно похож на опального канцлера, по портрету, но я отказываюсь и из демократизма ношу бороду и кепку до ушей. В Москве — без прописки, инкогнито. Иногда ко мне заходит участковый мент, Анатолий Иванович, мы философствуем, и возможно, если ему не удастся выгнать меня из моей комнаты до начала отопительного сезона, я смогу изменить его соответствующий неприятной должности менталитет. Мы уже прошли нравственный императив Канта — мне кажется, что ему, с пистолетом и в форме, ближе всего немцы. Всё разумное действительно, а действительное — разумно, как Гегель, толково пытаюсь я объяснить ему свою жизнь на незаконно занимаемой площади. Как писал в своей книжке Ницше (я читал в переводе с немецкого), главный жанр теперь — лицедейство. Мы часто смотримся в зеркало, репетируем, корчим рожи, и в других — тоже видим какие-нибудь роли (он видит во мне преступного жулика, я в нем — мудака, и вынужден прятаться в туалете, когда он в очередной раз приходит в нашу коммуналку проверять паспорта. Я не дурак, чтобы запираться там, наоборот — оставляю дверь в туалет приоткрытой, свет выключен, хрен догадаешься, что я там, в темноте, за дверью. Его нет дома, говорит моя жена.) Я прикидываю, поймёт ли он заброшенность человека во враждебном бытии, созрел ли он уже до Хайдеггера? Готов ли он к мудрому взгляду на человека, на его судьбу — как на дерево, держащееся корнями за землю (земля — моя комната в коммуналке) и шумящее листьями послушно Воле Божией в случае ветра (ветер — это он, Анатолий Иванович. Я — полный капитан, с гордостью, непонятно на что намекая, говорил он. В молодости он командовал взводом новобранцев и считал себя их родным отцом. Он специально для этого спал в казарме, ел с солдатами за одним столом и мог, обняв за плечи двух узбеков, петь с ними песню «Сулико». Звали его Толя-ветерок.). 55. Если стоит на столе что-то, но ещё никто не придумал, как это называется — то значит, стоит на столе чёрт знает что, и внимание на это обращать не следует. Может там энурез какой-нибудь. А то Шевченко, не читавший Платона, всё время покупает в магазине неизвестно что: написано на банке не по-русски, а он покупает, думает, может вкусно, может это едят? И ест, прости, Господи. Не названное — не существует! 56. На самом деле я думаю, что если изловчиться и понять что их связывает, или, проще, почувствовать, наблюдая в ненужных мозгах удивление и восторг чувств — то это сдается мне, и будет связь со всем непонятным миром. А, может, и с Богом57 — так же нелепо, случайно и восторженно. 57. Если относиться к Богу, как к отцу, то, мне кажется, в любви должно быть больше смелости, нахльства, фамильярности — того, без чего не бывает семьи. Господь сходит с небес и гладит по голове, прощая, что крал из его пиджака мелочь и сигареты, что обманывал, прогуливая уроки, что для смеху копировал сзади отцовскую походку — сойдет на минутку с облака, пригладит тебе не на ту сторону волосы и скажет что-нибудь невпопад, — то, что кажется ему сейчас самым важным: не забудь, нож надо держать в правой руке, а вилку — в левой... Вот. Это любовь. А когда всё по правилам, как написано в книжках, то Бог — это уже не отец. Это — судья. (Или, в лучшем случае, участковый милиционер, занятый — сука такая! — проверкой паспортного режима.) 58. Недавно играл в футбол — уже после того, как написал эту главу, наверное, больше месяца прошло — и тут во время моего эффектного сольного прохода какой-то козел сломал мне коленку, мениск. Без комментариев. 59. Вот русские сказки, бессмысленные и глупые, вообще, русская литература — сделает кто-то какую-нибудь глупость, просто так — бац из ружья на стене, хрясь! хрясь! — а потом книжки пишут, головы ломают над этой удивительной загадкой русской души. Зачем, дескать, Герасим утопил Му-Му? Хрен знает... Да просто так! Псих! 60. А тот же Иаков — хромает на одну ногу. Так подумаешь тоже — не было ли в этом обыкновенной дерзости от силы непроверенной, от желания похвастаться утром? Чего это ему, вдруг, в голову взбрело — бороться? Ребячество какое... 61. Пожалуй, это был единственный известный мне случай, когда медицина сотворила чудо: раньше Шевченко был оболтусом, бездельником и носил длинные волосы, а полежал пару месяцев, подлечился — и стал другим человеком. Женился, был заботливым мужем, хорошим работником. Тихий такой был. Я раньше не верил в медицину. 62. Если хочешь быть честным, нужно говорить только о том, что видел сам63. Когда я читаю чужие книжки, мне кажется, что очень важно быть честным (я люблю читать Хемингуэя), но когда сам пишу — мне это уже кажется скучным. Мне кажется, что быть честным — не очень интеллигентно. 63. Вот, к примеру, Вадик Меренчуков — пишу что видел, не вру: Он уже давно нигде не работал и тоже чувствовал себя вполне героем. Мы шли с ним где-то в районе Солянки, купили вина, выпили там же, в скверике напротив Ивановского монастыря (мне в галерее "ЭКСПО-88" заплатили денег за картину), и я захотел писать. (Вот, кстати, ещё одна сторона жизни, начисто выпускаемая историками, да и, пожалуй, художниками. Исключения — П. Брейгель и А. Шевченко.) Зашёл я в подворотню, прицелился, настроился, занятый своим, а в это время этот гад (Меренчуков) залез по крыше сарая в окно первого этажа. И когда я с ужасом спохватился, чувствуя одновременно, что надо бежать, и что ещё не всё, ещё придется постоять немного, он уже сидел на подоконнике, довольный, с кульком гречневой крупы в руках. И выходило так, что я всё это время стоял будто бы на шухере, и штаны расстегивал лишь для отвода глаз. (Пардон.) Потом он быстро шёл по солнечной улице и ждал, когда его окликнут, чтобы побежать. А я что? Шел следом, и ничего, даже крикнуть боялся — поди догони его после. Сердце его радовалось, как будто он не гнулся под пулями, и нос мелко вздрагивал при ходьбе. А потом он сварил из всего кулька рассыпчатую кашу и сначала всё пересолил, потом уронил кастрюлю на пол, а после и сам, поскользнувшись, сел сверху жопой. Я тоже подошел сбоку и хотел ему ещё в харю плюнуть, во свидетельство, будто Цезарий Гайстербахский — так, дескать и было — но не стал, решив предоставить всё Господу — когда Вадик поднимался, он еще стукнулся затылком о край стола. 64. Когда Петр говорит нам о Савле, это больше говорит нам о Петре, а не о Савле, говорит нам Спиноза, рассуждающий за них обоих. 65. — Всё у меня есть, — рассказывал Яшке в трактире разбогатевший на жире купец. — Дом справил, жену, пианино, велосипед: дзынь, дзынь! — знаете, что такое? Яшка угрюмо смотрит на него, уж знаю, дескать, храни Господь, а купец не унимается, ещё выпить заказывает: — Всего добился, едрена груша! Не спал, не ел, а на: всё есть: и лицо, и одежда, и мысли — извольте понюхать! Сортир вот даже себе во дворе сделал: жена, стерва, не любит, понимаешь, когда в доме говном пахнет. Купец хвастается — а у Яшки Мохрова только рожа краснеет от вина и от человеческой заботы. Так встал, стул уронив, и вышел. А ночью сгорел купец под чистую, с пианино и говном. Гори-гори-ясно, чтобы-не-погасло — забор, яблоня, и — чистым пламенем — сортир, переходящий в первую русскую революцию, выпуская на волю рой чёрных и бездомных отныне мух. Горело всё до утра и до тла. Яшка бросает в огонь доски сарая и лаковые стулья, книги с буквами... задохнувшись и не зная, что бы спалить ещё, чтобы ещё не было ясно, что всё закончилось и что пора сматываться, Яшка срывает с себя рубаху и бросает в костёр. Она надувается дымом, и, лопаясь, становится ещё красней. Но это не значит, что он одумался, нет. В тот год было зарегистрировано более 500 поджёгов помещичьих усадеб и прочего дорогого барахла по губернии, а на следующий год родилась моя бабушка Лиза. 66. Даже после того, как просто перепишешь всё ещё раз набело, всякий раз смотришь на написанное другими глазами — как на перевод: опять получается искажение. И нужно в конце концов либо набивать тексты из головы прямо на линотипную машину, либо факсимильно печатать свои черновики, давая к ним машинописный подстрочник. И то и другое, к сожалению, мне не по карману. 67. Сначала ко мне пришел А.Шевченко, долго сопел и жаловался, что ему трудно дышать из-за астмы. Я ему говорю: я пишу! А он: пиши, пиши. И про меня напиши. Чего, говорю, про тебя можно написать? — Ну вот, как я пришел и тебе мешаю. Как болею. Пришлось налить. Потом пришли Виктор Ганичев и Вадик Меренчуков — Шевченко и им на свою болезнь пожаловался. Выпили. — А интересно,— говорю,— если тебе в носу ещё одну ноздрю просверлить, ты меньше сопеть будешь? — Это аллергия, — говорит Вадик, глядя прямо в пустой стакан. — Есть одно средство. Ещё налили. — Аллергия — так аллергия, — согласился Шевченко и выпил. — Алигьери, — сказал филолог Виктор, показывая нам, как хорошо ещё у него двигается во рту язык, — Данте Алигьери. «Божественная комедия». — Данте-манте, — сказал Вадик, разлив по рюмочкам спирт, и за это тоже выпили, добавив воды по вкусу. Виктор полез в холодильник. — Бля, у тебя же здесь огурец в банке плавает, — возмущенно закричал он, пытаясь ткнуть ножом верткий огурчик. Но — это не «алигьери» выговаривать — и он облил россолом свои штаны и руки. —Такая закуска, а? Щеки розовые, за окном снежок под музыку падает, мне ещё нужно в прачечную, говорит Шевченко. — В срачечную, — поправляет Вадик. — А для кого же мы здесь стараемся? У кого аллергия, у тебя, или у Данте? — Данте-манте, — говорит филолог Виктор. —Мы пойдем в кино, — предлагаю я компромис, ещё по одной — и мы уже где-то смотрим фильм, на французском языке, но зато бесплатно. Темно, во весь экран стучат машины, некрасивые лица работниц, «трын-трын-трын, — переводит Виктор. — стучат машины!» И мы уже едем в общежитие ткацкой фабрики. Стучат машины, мы где-то теряем Вадика, но где-то находим вязанную шапочку, красную и мокрую от снега, и по очереди надеваем её на голову. День прошел ярко, но быстро. Больше ничего не запомнилось. 68. Ну в самом деле, почему именно Иуда был назначен Господом на эту роль? — наверняка не раз думал какой-нибудь умный человек. Мало что-ли других? Какая несправедливость — самого лучшего, самого умного и назначают на самые сложные и неблагодарные поступки! А на самом деле, я думаю, может, это и есть справедливость — чем более умным считает себя человек, тем сильнее его Господь и наказывает. В самом деле, зачем нужно быть слишком умным, если есть Бог? 69. Зашел сегодня утром в закусочную, думал, может пиво дают? Боже, какие кругом пошляки80! 70. Что такое чудо? — это идея, которой лень прикидываться чем-то материальным, человеческим (согласно А. Лосеву), идея, которая — раз! — и готово. Когда Господу лень создавать убедительную для дураков версию с причиной и следствием, Он посылает идею чистой — это и есть чудо! Идея сущего (согласно Платону), непознаваемая (согласно Канту), пришедшая из того мира — в наш, по Слову Божьему, или просто так, по ошибке.
71. В полном тексте романа был ещё принц Гамлет. 72. Гамлет Эдип и Платон в полном варианте. 73. Гамлет — тот все колеблется, потому что на самом деле трагедия его в том, что отец его уже мертв, а он здесь — совершенно ни при чем. Даже наоборот, он уже должен защищать своего родителя, что вовсе не дает ему возможности изжить соответствующий комплекс — вот он и убивает всех подряд. 74. Идите, идите отсюда, сказал им Господь, и пусть вам будет стыдно. И им стало стыдно. И по сей день стыдно, если где-нибудь вдруг какой-нибудь родственник о чем-нибудь подумает насчет какого-нибудь другого своего родственника. Только про посторонних не стыдно. Чего, дескать, их стыдиться? — посторонние... 75. Шутка. 76. Интересно здесь проследить, как избегали этого греха просвещенные христиане средневековья: в «Римский деяниях» приведен рассказ «О чудесном и божественном предназначении и рождении папы Григория». Этот бедняга не только женился на своей матери, но его перед этим угораздило ещё и родиться от супружества матери с ее родным братом! (Папы, которого нужно убить, здесь не было вовсе). И являлся он стало быть одновременно не только её сыном и мужем, но и ещё племянником. И что? Узнав от добрых людей о своей судьбе, он оставил свет (сохранив, однако, себе при этом зрение), и удалился в пустыню. Жил там отшельником, заслужил себе всеобщее уважение и вновь выбился в люди. Его даже избрали Папой (нормальным отцом он, конечно стать не решился). Только в средневековье можно было так легко выкрутиться. Мало того, вся история в конце приобретает и вовсе невинный, я бы даже сказал, поэтический характер: оказывается, что брат его матери (одновременно его папа) — это в аллегорическом смысле человек, сестра — это символ души, а родившийся в результате их неприличных отношений сын — это сам род человеческий. И брак его с собственной матерью означает не что иное, как его вхождение в церковь. Только вот я так и не понял, что означает избрание этого человека Папой — не дочитал: на странице сидела муха — откуда? зимой, в холод, сидела и всё. Муха, зимой, как что-то совершенно экзотическое. Как ананас. 77. Да что он понимает? Тоже мне, читатель! 78. Конечно, будь я на самом деле реалистом, Витя щипал бы, ясное дело, не девушку, а хлеб на подносе. Я так и хотел, но когда стал описывать девушку — не удержался. Вот и вышла такая неприличность. Прошу прощения. 79. Каждый писатель боится последней страницы, последней фразы, последней точки, поставив которую, его миленькая, капризная и замечательная книга умирает88. По-этому многие и стремятся к славе, к литературному бессмертию, чтобы жизнь их произведений продолжалась, пусть уже не внутри книжки, но хоть в другом виде, в другом измерении. Так сказать, загробная жизнь чистых идей: всякие там премии, переиздания, симпозиумы, критические статьи, школьные сочинения и прочая ерунда. Парадокс: наша, дурацкая суетливая человеческая жизнь с отсутствием какой-либо логики, осмысленности и порядка — это и есть чаемая загробная жизнь абсолютного разума создателя книжки. Но, конечно, и это сомнительное счастье после смерти дается далеко не всем. Его ещё заслужить нужно. 80. Я думаю, что пошлось — это вопрос времени. Сегодня это здорово — мгновенья любви, гибель сердца, закаты, раненный в грудь соперник — а завтра это уже неприлично слушать. А послезавтра — наоборот (опять же, смотря для кого). Я много чего думаю по этому поводу, но ещё я думаю, что рассуждать о пошлости — я тоже пошлость. 81. Интересно устроена жизнь. Вот украли у кого-нибудь чемодан и разговоры, шум — могут даже фильм про это дело снять. И получается, что чемодан из натуральной кожи важнее человека, и никому не интересно, что человек этот любит булочки с изюмом, играет на скрипке и грустит вечерами, глядя на звезды. Нет, все ищут чемодан. Чемода-ан, ау! Где же чемодан? Но чемодан не находится, и потихоньку все начинают приглядываться со скуки к человеку — что там он, булочки с изюмом любит? Изучает звезды? Хм, интересно. Но потом вдруг — бац!— и сумочку украли. И опять все прекрасные чувства на задний план, а на переднем — сумочка. И сколько ты там не заинтересовывай читателя внутренними качествами, будь ты хоть Ф. М. Достоевский, а всё равно, как только сопрут что-нибудь, так предмет выходит важнее, интересней человека. Предмет заслоняет человека. Даже такой маленький предмет, как кошелек. Или даже ремешок от часов. Грустно, друзья... Очень грустно. 82. Так же вот и Господь Бог. Может быть, Он тоже не любитокончательных и бесповоротных вещей — будь то число "Пи" 83 (которое можно считать и считать), или Второе пришествие... 83. Как хорошо в этом смысле быть математиком, а? Просто придумал бесконечную формулу, и всё! Я так и вижу хитренькое лицо какого-нибудь Архимеда, или кто там придумал число "Пи", которое всё продолжается и продолжается, и никогда не закончится. Бесконечно и бесконечно будут варьироваться одни и те же десять цифр, хоть весь смысл этого числа заключен только в первых трех: 3, 1 и 4. Простая формула, а я — всё пишу и пишу, напрягаюсь, выдумываю что-то новое, зацикливаюсь в периоды и мог бы, наверное тоже продолжать до бесконечности — так не хочется умирать. (Хотя смысл всей этой моей книжки, может, тоже укладывается в 2-3 рассказа...) 84. И сам я вот — тоже почему-то заканчиваю наредкость торжественно, хоть и понимаю, что это и неприлично. 85. Это ли я хотел написать, взяв себе в главные герои безобидного дурачка, нарочно, чтобы не сделать что-нибудь торжественное? Вот, вот оно! Это сверху Кто-то зачем-то сюда вмешивается? (Но тогда неприятный вопрос: кто, Кто, КТО тогда мешает Ему, чтобы всё хорошо устроилось? мы? неужели просто требования жанра?) 89. Хотя, академик А.Ф. Лосев писал, что так и надо, что хорошо, уютнее жить зная, что мир ограничен (книга имеет конец, в пейзаже — есть горизонт, страна имеет границу, за которую не пускают, а жизнь человеческая в лучшем случае укладывается в сто лет). Так что конец — это, конечно, удобно. Уютно. Но это — что касается жизни. А если дальше — то лучше уж без уюта, чем со всеми удобствами, но помереть навсегда. В отношении жизни как-то хотелось бы большей неопределенности.
86. Что же я в прошлый раз хотел написать про Бетховена? Убей не помню! Хороший композитор, глухой, правда, на оба уха... Вот, кстати, Антон Ротов, мой приятель, плотник, слух — как у тетерева. Он построил у себя в квартире столярный станок, и бранил соседей, которые жаловались на него за шум в милицию. — Чего им не нравится? — возмущался он. — Я специально включил станок по-громче и пошел к ним послушать — ни звука не слышно! Хотя, при чем здесь Бетховен, всё равно не ясно. Всё-таки симфония — это не доску распилить. 87. Начало. Какое приятное, волнующее слово88. 88. Конец.. Какое неприятное слово89. Мама дорогая! Так не хочется заканчивать! Все время говоришь что-то, придумываешь, чтобы ещё посидеть, остаться, поговорить о чем-нибудь, о литературе, о девушках, вдруг ещё что-нибудь придумаю, вспомню — мало ли? Как бесконечно развивающееся дурацкое число "Пи" — много ли, интересно, от него кому пользы? Но нет, всё, всё заканчивается. Какой ужасный закон! Казалось бы, всё должно быть так, как я хочу. Как же! Вот я хочу, чтобы эта книжка никогда не кончилась (я писал её, дополнял переделывал раз сто, забывал про неё на месяцы, только бы не написать это ужасное слово88). Но, оказывается, я всё равно не смогу сделать так, как хочется79. Я ничего не могу против закона. Всё, что имеет начало, должно иметь и конец. Так, может, нужно просто избегать начала87? Только то, что никогда не начиналось, никогда и не кончится? Сейчас опять лето... Константин, надо, наконец, закончить роман, сказал я себе однажды летом ровно в час дня. Я глядел на спрятаный в зелёных акациях город у моря, на длинную очередь у пивного ларька. Хрустели под ногами ракушечные крошки вперемешку с желтыми цветками акаций. Было жарко и скучно, не то что роман написать — газету про спорт почитать лень. <...> (См. стр. 1)
|
|
РЕКЛАМА. Ну, конечно, можно было здесь еще и нашу книжку "Прятки" целиком в сносках напечатать, но, честно говоря, лень набивать. К тому же она уже выпущена в свет, довольно большим тиражом, так что гораздо проще пойти и купить ее в магазине, а потом спокойно, не торопясь прочитать - книжку-то листать гораздо приятнее, чем щуриться в телевизор, портить себе зрение. А потом можно ее кому-нибудь подарить (потому что не у всех пока есть компьютеры). А там, в магазине, можно и еще что-нибудь интересное найти. Просто так, для справки, сообщаю, что у меня вышли следующие книги, богато иллюстрированные моим другом художником Александром Николаевичем Шевченко: — Прятки. — "Туда", Москва, 1991 — Именины. — "Туда", Москва, 1993 — Потемкинская деревня. — "Туда", Москва, 1994. — Шашки-пешки. — "Туда", Москва, 1994. — "E la nave va..." (Смерть замечательных людей, 5 томов). — "Красный матрос", Ст.-Петербург, 1997 — Морские стихи. (Сборник ненормативной лирики) — "Красный матрос", Ст.-Петербург, 1998 Какие-то из этих книжек наверняка можно купить в магазине "Гилея", возле м. Маяковская, а так же еще в каких-то магазинах, продающих высококачественную литературу. Если же не повезет - то можно прислать заявку в издательство. e-mail: sutiagin@usa.net Сюда же можно писать и насчет произведений живописи и графики, которыми мы с Александром Николаевичем Шевченко занимаемся все остальное время, свободное от литературы. |