Серж Мелентьев М А Н Д Р И Н Ч И К И Мне было двенадцать лет, и я уже во второй раз попал в больницу. Больница называлась "Четвертая клиническая". Это случилось зимой, той зимой, когда в Москве температура падала до минус сорока. Не могу вспомнить, что со мной тогда стряслось, кажется, воспаление легких. Меня поместили в лежачее отделение. Через два дня привезли Юрку Милановского, еле живого, с высокой температурой; он всю первую ночь вскрикивал во сне. Ходить по коридору нам не разрешалось -- только на прием лекарств и в уборную. Даже еду нам приносили в палату. Точнее, привозили на каталке. У окна стоял стол, нам разрешалось есть за столом. Впрочем, некоторым приходилось есть на тумбочках. Юрка, тринадцатилетний парень, на полголовы выше, вдвое шире, несравненно взрослее и сильнее каждого из нас, мальчишек, навел порядок: запретил всем, кто чавкал или ел с открытым ртом, садиться за стол. Я и Лешка обычно допускались к столу, Самсон -- как когда. Тоска была жуткая. С утра -- не та же, что вечером. С утра было как-то особенно светло, стены белые, солнце светит, а ты лежишь на кровати. Можно подойти к окну, выглянуть, но там ничего нет, везде лежит снег, вдали -- серый лес, и все. Даже прохожих нет. А если бы и были, что там, с пятого этажа разглядишь? Родители передавали новые книжки, но по утрам и читать не хотелось. После завтрака играли в "сыщик, ищи вора". Писали на клочках бумаги жребии участников: царь, министр, палач, сыщик и вор, остальные роли -- как придется. Клочки бумаги складывали, чтобы не было видно, что на них написано, и за неимением шапки просто подбрасывали в воздух, а потом ловили или подбирали с пола, кто что успеет схватить. Хуже всего, конечно, было вытащить сыщика. Сыщику предлагалось угадать вора. Если он указывал не на того, его казнил палач. Если же сыщику так везло, что он угадывал, то палач казнил вора. Наказание не разыгрывалось, а выбиралось царем или незаслуженно обвиненным; министр, естественно, советовал. Тут уж, -- кому попадешься. Когда роль палача выпадала Юрке Милановскому, Юрка наказывал больно. Поэтому сыщик зевать не должен был. Как прочитаешь, что ты -- сыщик, смотри на окружающих, пока не поздно. Если у кого-то физиономия умиротворенная -- скорее всего, -- палач, а если пытается изобразить радость, а глаза вылезают из орбит от усердия -- значит, он -- вор. Сыщик обязан был признаться, так что играть имело смысл, только когда участвовало человек пять или больше. Еще мы с Юркой рисовали портреты на клетчатой бумаге, пока не было другой. Он начинал, а я исправлял и заканчивал рисунок. Получалось не просто похоже, а очень здорово. Многие свои портреты прицепляли над тумбочками -- так хорошо получалось. И Лешка, и Самсон. Самсон вышел лучше всех, у него черты лица были крупные, резкие, и выглядел он старообразно. Лешка тоже получился неплохо, несмотря на то, что я слегка огрубил его мягкий, детский облик. Таких очень сложно рисовать. Лешка не играл в "сыщик ищи вора", отнекивался, мол читает он. Сразу стало ясно, что он -- трусоват и боится боли, поэтому его больше и не приглашали. Так он и читал у себя на кровати. Ну и что, что ему было восемь лет? Самсону было семь, он же -- играл, терпел, ухмылялся только или орал, если уж совсем больно было. Самсона тоже на самом деле звали Алешей -- Алеша Самсонов. Он уже умел читать, хотя медленно, и вслух проговаривал слова. Книжка у него была совсем детская, с большими картинками. Писать Самсон не умел, и я писал записки его родителям. Родителям не разрешалось подниматься на этаж. Да, как было здорово, когда приезжали родители. Войдет Зина, высокая, поджарая медсестра, рявкнет: -- Мелентьев, подойди к окну, там твой отец пришел. А ты лежи, бегемот, кому говорят! Не к тебе пришли. Внизу отец, который каким-то чудесным образом знал, в каком окне я появлюсь, радостно махал мне рукой. Зина была злая и горластая. Не дай бог было в тихий час сидеть, а не лежать. -- Ты что прячешься, волк драный, думаешь, я не видела, что ты вставал с кровати? В Зинино дежурство случилось ЧП: Юля Бескина повесилась на колготках. Мы вообще не видели девочек, но знали, что есть взрослая своенравная девочка, Юля Бескина, которая дерзила Зине и которую за это поместили в изолятор. Ужас перед изолятором, где обычно лежали самые заразные, смешивался с уважением к бесстрашной Юле. Зина почуяла неладное вовремя, и заглянула в изолятор как раз, когда Юля уже сделала петлю. Я тогда все думал, куда она умудрилась привязать эту петлю? Здесь, в палате, можно привязать к креплению лампы, но все равно, вряд ли до него достанешь. А в изоляторе, наверное, электрическая лампочка и все. Я ни разу не был в изоляторе. Юрка думал о другом: -- Лучше бы это я тогда в изолятор зашел. Посмотрел бы, как она -- без колготок? -- Если бы она успела повеситься, -- размышлял Лешка. -- ее привидение бродило бы теперь ночью по изолятору. После этого случая Зина в свое дежурство везде водила Юлю за собой, даже когда делала нам уколы. Юля ненавидела одну только Зину, и в дежурство других сестер за нее никто особенно не беспокоился. Так мы увидели эту смуглую, миловидную Юлю, а она -- наши голые задницы. Когда Зине надо было колоть Милановского, Юля попросилась выйти из палаты: -- Он же стесняется. -- Это я стесняюсь? -- презрительно спросил Юрка. -- Не фига. -- Ничего он не стесняется, -- подтвердила Зина. -- Давай, Юрасик. Юля отвернулась, скользнула взглядом по моей восхищенной роже -- то ли Юлей, то ли Юрасиком, то ли пикантностью ситуации. У меня на коленях лежала книжка про Эль Греко, открытая на странице с репродукцией картины, изображающей Святого Себастиана, тоже, не то, чтобы очень одетого, и пронзенного стрелами. -- Что ты читаешь? -- спросила Юля. -- Про Эль Греко, -- ответил я серьезно, довольный широтой собственных познаний. -- Это -- художник, он был грек, но работал в Испании. Он учился у Тициана. Это -- святой Себастиан, он был солдатом римской армии, но принял христианство... -- Отойди от Мелентьева, -- рявкнула Зина. -- Не порти мне парня. А ты чего ржешь, крокодил? Почему штаны до сих пор не снял? Благородная Юля опять отвернулась. Юрка, однако, не спешил натягивать штаны обратно, и она убрала взгляд куда-то в третьем (может быть, точнее будет сказать -- четвертом?) направлении. Куда именно, я не видел, потому что мне пришлось перевернуться на живот. До чего же больно колола эта Зина! Взрослая тетка, могла бы научиться. Катя, например, совсем не больно колола. Катя была самая хорошая медсестра. Самая лучшая. Она разрешала все, что хочешь. Иногда только говорила: "Не шумите", и мы всегда ее слушались. Мне очень хотелось нарисовать Катю. Катя согласилась. Родители передали мне альбом белой бумаги, и я нарисовал ее один, без Юрки. Катя вышла намного старше, чем она была на самом деле. Волосы у нее были длинные, собранные в пучок на затылке. По-моему, это называется "конский хвост". Я ее однажды ночью с распущенными волосами видел -- совсем другую, что-то в ней было неположенное. Катя не спала на раскладушке, как другие медсестры, а читала книжку. Свет в коридоре был погашен, только настольная лампа горела. Мне тогда захотелось нарисовать Катю именно так, освещенную лампой, с распущенными волосами, с книжкой на ребре столика. Лешкина мама тоже была очень приятная. Бывают такие женщины, так и хочется, чтобы она тебя по голове погладила. Я видел ее однажды, когда она разговаривала с врачем в коридоре, по ту сторону стекла, отграничивающего наше отделение. Мне сразу захотелось ей понравиться. Но она была официальная, интеллигентная, про таких женщин говорят -- дама, а Катя -- своя, как друг. Родители Юрки Милановского жили раздельно и к нему приходила только мама, или, как он ее называл, -- мамунчик. Мамунчик передавала ему сигареты, спрятанные в шерстяных носках. Он пригрозил ей, что иначе выбросится из окна. Про носки Юрка не врал. Мы даже пытались приспособить один из них для игры в "сыщик, ищи вора", тянули из него записки с ролями участников. Юрка не врал и про сигареты. Я понял это, когда Катя начала меня пытать, кто курит в туалете. Я как раз проглотил таблетки, в соответствии с ее журналом, а она сидела за своим столиком и глядела мне в глаза: -- Зачем ты мне врешь ? Я же знаю, что курит Милановский. Сам же смеешься. Раз смеешься, значит врешь. И ничего это не значит. Смеюсь, потому что она смотрит мне в глаза. А Милановского я курящего никогда не видел, что я, с ним в вместе в туалет хожу что ли? -- Скажи просто, -- курит Милановский. -- Не видел я. Не знаю. Не курю я. Я не знаю. Душит меня смех, сил нет. -- Все ясно, -- заключила Катя. -- Иди, врунишка. Так вот. Приплелся в палату к Юрке: -- Катя знает, что ты куришь. -- Знает. Она мне говорила: "Юрочка, я же знаю, что ты куришь." А я говорю: "Вы меня видели, чтобы я курил? Вы меня сперва увидьте, тогда говорите". Она, кстати, сама курит. И Зина, и Валя тоже. Все они. Зачем же Катя меня тогда допрашивала, если и так знала? Наверное, хотела выяснить, откуда у Юрки сигареты, может, таскает у медсестер. Я однажды слышал краем уха, как Зина жаловалась Вале, что у нее сигареты пропали. Она, конечно, весь изолятор прочесала в поисках, ясно -- на кого подумала. Юлю тогда и выписали домой. Совсем тоскливо стало. Так можно было хоть надеяться, что Юля как-нибудь опять к нам зайдет. Только и оставалось, что писать письма родителям. Однажды Катя прибежала к нам злая, какой мы ее никогда не видели. -- Тебе по одному мандарину давали, чтобы у тебя диатеза не было, ясно? -- закричала она Лешке.-- Ты что матери написал? Катя зачитала: -- "Спасибо за шоколадку и два мандринчика"... "Мандаринчика" надо писать, если уж на то пошло, грамотей. Мать его пришла разбираться, она пакет мандаринов принесла, а ему только два передали. Жалобу главврачу на дежурную написала. В буфете твои мандарины, никуда они от тебя не денутся. Нам не разрешалось открывать буфет самим. Медсестры выдавали нам передачи в полдник. -- Пиши: "все мандарины на месте", -- Катя потрясла пакетом. -- Пиши, что видел. Здесь пиши. -- Такой спокойный, тихоня, и -- на тебе, -- добавила она, уже успокоившись. Значит, этот гад, Лешка, нажаловался матери на Катю?! Кто тогда дежурная была? Клеветники и доносчики -- самые презренные элементы любого общества, и карать их должно без пощады. Это было ясно каждому из нас. Наказание было ежедневным. -- Самсон, -- лениво командовал Юрка. Самсон вскакивал, подбегал к соседней кровати, размахивался и бил Лешку в живот. Лешка хныкал, визжал, но никогда не сопротивлялся и не пытался отомстить Самсону. Мы всегда были рядом. Из инстинктивного страха перед болью Лешка старался спрятать живот. За время между Юркиной командой и ударом Самсона он успевал свернуться в клубок на боку и выставить локоть, чтобы Самсону было труднее попасть в живот. Самсону приходилось просовывать кулак между Лешкиными коленом и локтем, так что вместо удара получался тычок. -- Под ребра бей, там все открыто. Приятнее всего было то, что Самсон был на год моложе Лешки и меньше ростом. Не надо доносы писать. Тогда по утрам будет гораздо веселее просыпаться. Помимо физического наказания существовало и моральное. Где-нибудь после обеда, устроившись поудобнее на кровати, я перечитывал биографию Эль Греко. Надоест, спрашиваешь Лешку, который тоже что-то читает: -- Алексей, а ты знаешь, чем твои папа с мамой по ночам занимаются? По-видимому, меня самого эта тема в то время занимала куда более, чем Лешку, во всяком случае, он обычно краснел и втягивал голову в плечи. Сложный был это вопрос для восьмилетнего мальчишки. Он, похоже, понимал, что я вынуждаю его признать какой-то непристойный факт поведения его родителей. Обьяснить детали я вряд ли был в состоянии -- я их сам не знал. Самсон, кстати, отнесся к этому вопросу по-философски: -- Чем хотят, тем и занимаются. Возмездие казалось мне недостаточным. Я предложил переименовать "сыщик, ищи вора" в "сыщик, ищи предателя". -- Где ты сейчас вора встретишь? -- убеждал я Юрку, -- А предатели есть везде. Считают свои "мандринчики". Однажды устроили выставку, а я как раз нарисовал иллюстрацию к рассказу О'Генри: бродяга стоит на улице, смотрит в окно церкви, держась за решетку, а к нему сзади полицейский подходит с наручниками. Рисунок мой забраковали, сказали: "это нельзя выставлять". Естественно: там у полицейского задница была шире плеч, руки за спиной, в руках наручники. И стоял он в луже -- ботинки-то у него на толстых подошвах. А бродяга стоял на опрокинутой урне. Нет, такую задницу нельзя было выставлять. Катя смеялась и ничего не сказала. Зина сказала, что я -- будущий Кукрыникс. То, что рисунок нельзя выставлять, сказала незнакомая медсестра. Сейчас я думаю, что эта выставка, наверное, была ее общественной нагрузкой. Я выздоравливал быстрее других, и меня перевели в общее отделение. Оно находилось на том же этаже, но в другой половине здания. Там многое было по-другому. Тоскливо было так же. Столь же безрадостно проходил остаток дня, когда на второе давали пшенную кашу или макароны, и так же поднималось настроение от куриного крылышка с картофельным пюре и кусочком соленого огурца. Но ели мы уже не в палате, а за сдвинутыми в ряд голубыми столиками в коридоре, куда теперь разрешалось выходить в любое время дня. В холле располагались другие, круглые столики -- с детскими журналами, кресла и деревянные табуретки, экзотические растения с большими, круглыми и жесткими листьями, игрушки для малышей. Все потешались над Чекушкиным, малышом лет шести с идиотской физиономией. Медсестры были все новые, я никого из них не запомнил. Ни Катя, ни Зина ни разу не появлялись в этом отделении. Народу в палате помещалось, как будто, больше. В соседней палате были девочки. Никто не проверял, лежим мы в тихий час или сидим, или даже деремся. Я думал, что меня вот-вот выпишут. Температура, однако, по прежнему не падала, держалась около 37,2-37,4. Ударил такой мороз, что в лежачем отделении лопнули замерзшие трубы, и там отключили отопление. Поэтому всех оттуда перевели к нам. Юрка и Самсон уже почти выздоровели, и их выписали домой. Среди оставшихся я знал одного только Лешку, остальные все были новенькие. Здесь никто не знал, что Лешка -- доносчик, и я никому об этом не сказал. Не то, чтобы я забыл про мандаринчики, просто был рад увидеть хоть кого-то из своей старой палаты. У Лешки появилась модель американской машинки "Форд", игрушка, сделанная в Америке. Он очень был горд и сказал, что собирает машинки, а эту привез его дядя, мамин брат, пилот заграничных рейсов. Днем она всегда стояла у него на тумбочке, а на ночь он ее прятал. Мы оба выздоровели одновременно, и нас выписали. За день до выписки его машинка пропала. В той, старой палате в лежачем отделении такого не могло произойти -- некуда было бы этой машинке деться. Красть ее было бессмысленно -- в палате восемь человек, проверили бы восемь тумбочек и матрацев, нашли бы. -- Это ты украл машинку, Сережа, я знаю, -- холодно сказал мне Лешка, когда я попытался ему посочувствовать. -- Тебе она не нужна, ты не любишь машинки. Ты это специально сделал. Мне стало страшно. Ясно, что машинку свистнули, и она никогда уже не найдется. А он скажет, что знает, что это я ее украл, и мне от этого не отвертеться. Вот он завтра спустится к выходу, его встретит его мама, и, конечно, в первую очередь, он расскажет о том, что я украл его машинку. До чего же он похож на бледную поганку, такой же дохлый, белесый. Завтра четверг, значит, за мной приедет бабушка. Ее я, наверное, смогу убедить, что я не крал, она знает, что я равнодушен к машинкам. А что подумает Лешкина мама, эта ласковая внимательная дама? Вряд ли она начнет требовать с меня машинку. Но до чего же стыдно. Она будет думать, что я -- вор. И сыщика не надо. А Лешка спросит ее насчет того, что она делает по ночам с его папой. Меня выпустили первым. Лешка тоже был совсем готов выходить, но его почему-то задержали. Внизу бабушка разговаривала с Лешкиной мамой. Лешкина мама, ничего не подозревающая, -- кто я такой, -- приветливо мне улыбнулась, и спросила, когда выйдет Алеша? Пробормотав: "скоро", я поспешил вытащить бабушку на улицу. На улице было "минус сорок", морозный воздух, яркое солнце. Я сразу забыл свои страхи. Я -- не вор. Мне ничего не будет. Я чувствовал себя выпущенным на свободу.